Когда Лолины слова и фразы прорастали в моей голове, я даже дышать старалась неслышно, чтобы не спугнуть их другими словами и фразами — из книг летнего домика, — открывавшимися мне за Лолиными листьями.

Я научилась бродяжничать, исходила вдоль и поперек все улицы. Я знала нищих, жалобные голоса, крестные знамения и ругань, знала Бога в его наготе и черта в его лохмотьях, изувеченные руки и культи вместо ног.

В каждом районе города я знала местных тихих сумасшедших.

Человека с черным галстуком-бабочкой, всегда стоявшего с одним и тем же высохшим букетом. Он уже много лет стоял у высохшего фонтана и смотрел в верхний конец улицы, туда, где находилась тюрьма. Я пыталась заговорить с этим человеком, но он всегда отвечал одинаково: «Сейчас я не могу разговаривать, сейчас она выйдет и, может быть, даже не узнает меня».

«Сейчас она выйдет» — так он говорил уже много лет. И в самом деле выходил кто-нибудь, когда он так говорил, — то полицейский шел вниз по улице, то солдат. А жена этого человека, как знал весь город, уже давно покинула тюрьму. И лежала на кладбище.

В семь утра вниз по улице проезжала колонна автобусов с задернутыми серыми занавесками на окнах. В семь вечера колонна проезжала вверх по улице. Никакого подъема не было на этой улице, дальний ее конец располагался на той же высоте, что и площадь с фонтаном. Но так уж людям виделось. Или, может бьггь, говорили, что улица поднимается, просто потому, что в дальнем ее конце стояла тюрьма и ходили туда лишь полицейские и солдаты.

Когда автобусы проезжали мимо фонтана, в щелях между занавесками я видела пальцы заключенных. Моторов не было слышно — ни рева, ни фырчанья; не было слышно и скрипа тормозов или шороха колес. Раздавался только лай собак. Он был таким громким, словно мимо фонтана два раза в день катили собаки на колесах.

То лошади в туфлях на каблуках, а теперь еще и собаки на колесах.

Мама каждую неделю ездит в город, на поезде. Два раза в год ребенку разрешается поехать с мамой. В начале лета и в начале зимы. В поездке ребенок мучается, думая, какой же он урод, потому что на нем много-много теплых одежек. Ведь мама и ребенок идут на станцию в четыре часа утра. В такую рань даже в начале лета еще холодно. Маме надо поспеть в город к восьми — в восемь открываются магазины.

Они ходят по магазинам, и ребенок по дороге стаскивает с себя кое-какие одежки и несет их в руках. И конечно что-нибудь из одежек теряет. Поэтому мама не любит брать ребенка с собой в город. Но есть и другая причина, куда более серьезная: ребенок видит — лошадки бегут по асфальту. Ребенок застывает на месте и хочет, чтобы мама тоже стояла и ждала, когда опять проскачут лошадки. Маме некогда ждать, но и уйти одной тоже нельзя. Она не хочет, чтобы ребенок потерялся в городе. И она тянет ребенка за собой. Он повисает у нее на руке и говорит: «Мама, ты слышишь? Подковы лошадок не так случат, как у нас дома».

Когда они ходят по магазинам, когда едут домой в поезде и потом еще в течение многих дней ребенок спрашивает: «Почему лошадки в городе носят туфли на высоких каблуках?»

Я знала карлицу с площади Траяна. Голова у нее была почти лысая, с редкими волосами. Карлица была глухонемая. Она носила тощую косицу, серую, как те косицы из сена, что свисали из-под сидений списанных стульев-ветеранов под шелковицами в стариковских дворах. Карлица питалась отбросами, которые подбирала в овощном магазине. Каждый год у нее вырастал живот — от Лолиных мужчин, выходивших в город в полночь, после вечерней смены. На площади было темно. Карлица не успевала убежать — она же не слышала, когда кто-то приближался. И закричать она не могла.

Поблизости от вокзала слонялся философ. Он принимал за людей телефонные столбы и деревья. И рассказывал чугуну и дереву о Канте и космосе прожорливых овец. В пивнушках он ходил между столиков, допивал опивки, последние капли на донышке стакана собирал своей длинной белой бородой.

На рыночной площади сидела старуха в шляпенке из сколотых булавками старых газет. Уже несколько лет она зимой и летом возила по улицам санки, а на санках стояло два мешка. В одном были пачки газет. Каждый день старуха мастерила себе новую шляпенку. В другом мешке лежали шляпенки старые, уже надеванные.

Только сумасшедшие не подняли бы руку в большом актовом зале. Свой страх они обменяли на безумие.

Ну а я могла продолжать свой подсчет людей на улице и добавить к ним себя так, будто случайно встретила саму себя на улице. Могла сказать себе: «Эй ты, кто-нибудь!» Или: «Эй, номер тысяча!» Вот только помешаться я не могла. Я все еще пребывала в здравом уме.

Проголодавшись, я покупала какую-нибудь ерунду, которую можно было съесть на ходу. Уж лучше рвать зубами куски мяса на улице — чем в столовке общежития. В столовку я перестала ходить. Талоны на питание продала, купила на эти деньги три пары колготок-паутинок.

В коробчонку я приходила только спать, но не спалось мне. В этой темной комнате моя голова, едва коснувшись подушки, делалась прозрачно-ясной. В темноте проступал квадрат окна, светлый от уличных фонарей. На стекле я видела свою голову и даже корни волос, похожие на луковки, посаженные в кожу. Если повернуться на бок, думала я, волосы выпадут. Все-таки я ложилась на бок — лишь бы не видеть окна.

Но лежа на боку я видела дверь. Даже если бы тот мужчина с Лолиным чемоданом и с моим поясом в прозрачном пластиковом пакете закрыл тогда за собой дверь, смерть все равно осталась бы здесь. Ночью, при свете уличных фонарей, закрытая дверь превращалась в Лолину кровать.

Все крепко спали. От подушки под моей головой шел сухой шорох — то шуршали сухие вещи сумасшедших: сухой букет вечно ожидающего мужчины, сухая травяная косица карлицы, газетная шляпенка старухи с санками, белая борода философа.

Дедушка, дожевывая за обедом последний кусок, откладывает вилку. Встав из-за стола, он говорит: «Сто шагов». Он шагает и считает шаги. Идет от стола к дверному порогу, оттуда на двор, на камушки, потом на траву. А вот сейчас, думает ребенок, он входит в лес.

Но вот дедушка насчитал сто шагов. Он возвращается — шагов уже не считает — с травы на камушки, оттуда на порог, потом к столу. Садится и расставляет шахматные фигуры, в самую последнюю очередь ставит на доску двух королев. Дедушка играет в шахматы. Он кладет руки на стол, теребит волосы, притопывает под столом ногами, он подпирает языком одну щеку, потом другую, убирает руки со стола. Дедушка на что-то сердится, и, видно, ему одиноко. Комнаты больше нет, потому что дедушка играет сам с собой, переставляя светлые и темные фигуры. Чем дальше уползает обед по его кишкам, тем резче проступают морщины на дедушкином лице. Дедушке очень одиноко, вот и приходится ему глушить свои воспоминания о Первой мировой войне, призвав на подмогу двух королев — светлую и темную.

Дедушка пришел с войны, словно со своей обычной стошаговой послеобеденной прогулки. «В Италии, — говорил он, — водятся змеи толщиной вот с мою руку. Они любят сворачиваться кольцом, получается колесо, вроде тележного. Свернутся где-нибудь в поле и спят на камнях. Я раз возьми да и сядь на эдакое колесо, а ротный парикмахер натирал мне проплешины на голове листьями, соком их».

Дедушкины шахматные фигуры были с его большой палец. А обе королевы были высокие, со средний. Слева, пониже плеча, у той и другой королевы сидел круглый камешек. Я спросила, почему у королев только одна грудь. Дедушка сказал: «Камешек — это сердце. Королев я оставил на закуску, последними их вырезал. Ох и намаялся, пришлось с ними повозиться. Ротный парикмахер сказал: „Нигде на свете не найти таких листьев, чтобы спасти остатки волос у тебя на голове. Выпадут они как пить дать. А проплешины — другое дело, на них сок этих листьев подействует, и вырастут новые волосы“. К тому времени, когда я наконец управился с обеими королевами, у меня все волосы выпали, все до последнего волоска», — сказал дедушка.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: