Очередь волновалась.
— А потом, когда наконец дойдет очередь, — объяснил С., — или аппарат уже не работает, или соединит неправильно, или монеты проглатывает. Читали вы один из последних рассказов Толстого? Там богатый помещик, чтобы провернуть выгодное дело, пользуется услугами бедняка. Рассказ автобиографический, это доказано. А знаете, что он писал в то же время?
Нет, юноша не знал.
— Свою статью об искусстве. Что есть искусство? Статью морализирующую.
Сеньора у телефона переменила положение, и все подумали, что эта перемена предвещает конец разговора. Увы, она только переместила тяжесть тела на другую ногу. Негодующие реплики становились все ехиднее. Но она была непроницаема для морального давления. Теперь она, видимо, подошла к важной части беседы, к чему-то связанному с опухолью.
— Я упомянул о Толстом, потому что это случай знаменитый и показательный. Нечто вроде практической работы.
— Практической работы?
С., смеясь, объяснил: «Есть у меня такое выражение, не удивляйтесь». Сеньора тем временем, казалось, подошла к заключительной части разговора — наметился некоторый спад его оживленности, все было вздохнули с облегчением. И хотя внезапно этот новый тон (по неизвестной причине, возможно, из-за того, что сообщила ей собеседница из Сьюдаделы) опять стал живей и появились неожиданные варианты плюсов и минусов хирургического вмешательства (как выразилась сеньора), надо сказать, что вскоре этот тон вернулся к нисходящей тенденции и к приветам ряду знакомых обеих беседующих на разных концах телефонной линии. Затем она повесила трубку и, ни на кого не глядя, гордо удалилась. Тут очередь зашевелилась, продвигаясь с неуклюжестью и медлительностью членистоногого животного, взбирающегося в гору с большими затруднениями, усугубленными неудачной структурой этой гусеницы с отдельной нервной системой для каждого из независимых ее колец.
В глазах Вайнштейна была растерянность.
— Поверьте, в последние годы я много мучился, размышляя над этой проблемой. Вы знаете, производились энцефалографические исследования спящих людей. Конечно, в североамериканском университете. Когда человек видит сны, характер волн меняется, поэтому можно узнать, снится ли ему что-нибудь. И каждый раз, как он начинает видеть сон, его будят. Знаете, что происходит?
Вайнштейн смотрел на него во все глаза, словно ожидая решающего открытия.
— Испытуемый может дойти до безумия.
Вайнштейн как будто не понял.
— Вам неясно? Вымыслы во многом сходны со снами, а сны могут быть жестокими, беспощадными, кровавыми, садистскими даже у нормальных людей, которые днем услужливы, любезны. Вероятно, такие сны являются разрядкой. А писатель грезит за все общество. Нечто вроде коллективного сна. Общество, в котором вздумали бы запретить вымыслы, подверглось бы серьезной опасности.
Юноша не сводил с него глаз, хотя выражение их слегка изменилось.
— Конечно, это только гипотеза. Я сам не вполне уверен.
У него снова испортилось настроение — ох, эта сеньора с разговором о котах и фибромах, дядюшках и тетушках и состоянием погоды в Сьюдаделе. Жизнь внезапно показалась ему такой бессмысленной. Та женщина с опухолью, конечно же, умрет. Но что означает вся эта мешанина? Да еще очередь, медлительная, беспокойная и мультицеребральная гусеница! Надеются. Все надеются. На что? Ради чего? Спать, видеть сны.
Засыпая, мы закрываем глаза, а потому превращаемся в слепых. Изумленный, он остановился на этой мысли.
Душа заплывает в великое ночное озеро и начинает свое мрачное странствие, «cette aventure sinistre de tous les soirs» [136]. Вероятно, кошмары суть видения окружающей нас жуткой вселенной. И как объяснить эти видения? Лишь посредством неизбежно двусмысленных знаков — здесь нет ни «бокалов», ни «черта», ни «уважаемого господина», ни «пианино». Есть бокалматка, уважчерт, чертматка, матпианино, уважкал, госпокал, пианобокал, бокакал. Есть «анализ» снов, психоаналитики, объяснения этих символов, непереводимых ни на какой другой язык. Ох, не смешите меня, и так у меня колики в животе. Речевая диаррея и только.
И какая наивность! Слепые могут жить спокойно. При объяснении все сводится к нескольким бесцветным и лживым словечкам — все равно что объяснять жестами монголоиду теорию относительности. Разумеется, словами можно конструировать символы. Разве не удалось это Кафке? Но слова эти, каждое в отдельности, не являются символами. Ой, какие колики в животе, Боже праведный!
Сидел там худощавый брюнет, задумчиво и отчужденно глядя на свой стакан. Бруно была видна часть его лица, словно вырезанного из кебрачо [137], — угловатые черты, горестные складки у рта.
Этот человек, подумал Бруно, совершенно и бесповоротно одинок.
Бруно не понимал, почему он кажется ему знакомым, и довольно долго рылся в памяти, пытаясь связать его облик с какой-нибудь фотографией в газетах или журналах. Между тем было, пожалуй, маловероятно, чтобы человек в такой поношенной одежде, явно опустившийся на самую нижнюю ступень, мог бы интересовать прессу. И все же Бруно внезапно подумал, что, возможно, этот тип был связан с каким-то сообщением в хронике происшествий. Посидев за столиком около часа, незнакомец поднялся и ушел. Было ему лет шестьдесят, высокий, худощавый, при ходьбе горбился. Черты лица необычайно жесткие, костюм весь потрепанный, но несмотря на это в его лице и осанке чувствовался некий аристократизм. Шагал он неспеша — очевидно, ему некуда идти, никто его не ждет, и ему все безразлично.
Привыкший наблюдать за одинокими людьми, склонный к созерцанию и бездействию, Бруно подумал: «Это либо преступник, либо художник». Образ этого человека врезался в его память с необъяснимой силой. Несколько месяцев Бруно все думал о нем, но вот однажды ему что-то вспомнилось, появилось смутное подозрение. Он стал перебирать свой архив — то не был архив философа, писателя или журналиста, но, скорее, архив человека, для которого человечество представляет скорбную тайну.
Да, там нашлась фотография незнакомца — то был Хуан Пабло Кастель, который в 1947 году убил свою любовницу.
Вот он, абсолют, подумал Бруно Бассан со спокойной и меланхоличной завистью.
Очень сожалею, но я должен сообщить Вам нечто такое, что наверняка лишит Вас одной иллюзии. Но не я создал действительность. Я должен Вам сообщить, достойнейший писатель, что Дунай вовсе не голубой, — он грязный, бурый, вода там с глиной, нефтью и дерьмом. Как в нашем Риачуэло, пользующемся куда меньшим престижем в литературе и в музыке, — да что тут поделаешь! Есть две манеры писать. Мне досталась другая: описываемое мной — сущий бардак. Хуже того. Ведь порой я, держа в руке свои брюки, даже не знаю, где моя кровать. У меня все смешивается. К тому же я бездельник. И поскольку мозг у меня небольшой, мне приходился выжидать пока одна мысль выйдет, чтобы могла войти другая.
Трудней всего для меня объяснить — потому что тут нужны рисунки, а я плохой рисовальщик — Закон Голов. Это самая прогрессивная кранеология. Как Вы легко можете себе вообразить, Господь, конечно, не настолько глуп, чтобы предоставлять случаю такое важное в любви дело, как выбор партнера (я имею в виду продолжение рабства в потомстве). Когда случайно рождается гений, это объясняется тем, что все делалось наоборот, что над природой было совершено насилие, — потому-то на одного гения приходятся тысячи идиотов.
Шопенгауэра мать никогда не любила, и, согласно преданию, Дева Мария тоже Иисуса не очень-то любила. Если Вам известны другие случаи, прошу мне сообщить, чтобы я мог продолжить перечень. Меня, например, смастерили, когда моя матушка уже терпеть не могла моего отца. Я не плод любви, я субпродукт тошноты. По причине несовместимости матка определенные сперматозоиды отвергает. Когда началось состязание в беге, я, как дурак, примчался первым и хотел было повернуть назад, но матка уже закрылась. А я там, внутри! Дело дрянь. С самого начала все пошло скверно. И очутился я, одинокий, беззащитный, в мокрой, незнакомой пещере. Снаружи остались триллионы моих братиков, корчившихся от удушья, пока не загнулись. Это тоже есть любовь, господа поэты, воспевающие сумерки, а на самом деле надо бы воспевать су-мокрядь. До сих пор меня преследует то ощущение — ледяной ветер, от которого немеет половина лица, и беспредельное одиночество.