В то лето, когда бабушка по всем расчетам должна была умереть, мы сняли коттедж в Лаврентийских горах на пару с Гринбаумами. Бабушку, а она уже семь лет не вставала, нельзя было перевозить. Доктор навещал ее два раза в неделю. Нам ничего не оставалось, как торчать в городе и ждать, когда она умрет, или, как говорила мама, отойдет. Лето стояло знойное, дверь бабушкиной комнаты выходила в кухню, и когда мы усаживались за стол, ее запах шибал в нос. Повязки на бабушкиной левой ноге нужно было менять по нескольку раз на дню, и, по словам доктора Кацмана, любой день мог оказаться для нее последним.
— Все в руках Всевышнего, — говорил доктор Кацман.
— Теперь уже недолго, — говорил папа, — да оно и для нее будет лучше, вы же понимаете.
Ежедневно приходила сестра из больницы Королевы Виктории. Она приходила ровно в полдень, и без пяти двенадцать я присоединялся к мальчишкам — мы сбивались в кучу под наружной лестницей, чтобы заглянуть ей под юбку, когда она будет подниматься к нам на второй этаж. Мисс Бейли носила исключительно обворожительные розовые штанишки, отороченные кружевами, вследствие чего поджидать ее было куда заманчивее, чем, к примеру, сестрицу Бесси: та — непогода ли, вёдро ли — щеголяла в необъятных бумажных панталонах.
Меня как можно чаще высылали на улицу: мама считала, что мальчику нехорошо видеть, как умирает человек. Обычно я просто шатался по прокаленным улицам. Компания подобралась такая: Гас, Херши, Стэн и я; время от времени к нам присоединялся Дудди.
— Прежде чем откинуть копыта, — сказал Дудци, — она заведет глаза и захрипит. Предсмертные хрипы — вот как это называется.
— Ну ты, всезнайка. Поц ты, вот ты кто.
— Да ты что, олух ты, я об этом читал, — тут Дудди меня как треснет, — у Перри Мейсона [63].
По возвращении домой я обычно заставал маму раздраженной, измотанной. А порой и в слезах.
— Она умирает сантиметр за сантиметром, — однажды душной ночью сказала она папе, — и хоть бы кто из них хоть раз ее проведал. Ну что это за дети! — добавила она и, перейдя на идиш, ругала их на чем свет стоит.
— Нехорошо себя ведут. Не положено так, — говорил папа.
Доктор Кацман не переставал удивляться.
— Ее держит одна сила воли, — говорил он. — Сила воли, ну и ваша самоотверженная забота.
— Там, в комнате за кухней, уже не она, не моя мама. Животное. Ей лучше умереть.
— Ша. Вы сами не сознаете, что говорите. Вы устали. — Доктор Кацман полез в свой черный саквояж и извлек оттуда таблетки — дать маме.
— Ваша жена — поразительная женщина, — сказал он папе.
— Кто бы мог подумать! — Папа явно смешался.
— Прирожденная сиделка.
У нас с сестрой, перед тем как заснуть, вошло в привычку вести долгие разговоры о бабушке.
— Когда она умрет, — говорил я, — у нее еще целые сутки будут расти волосы.
— Кто тебе такое сказал?
— Дудди Кравиц. Как по-твоему, на похороны приедет дядя Лу из Нью-Йорка?
— Наверное.
— Вот здорово, значит, мне еще пятерка перепадет. А тебе и побольше.
— Не говори так, не то она тебе потом будет являться.
— Ну, на ее-то похороны меня возьмут. Теперь они не смогут сказать, что я мал еще.
Когда умер дедушка, мне едва минуло шесть лет и на похороны меня не взяли. Моя память хранит одно — неизгладимое — воспоминание о деде. Однажды он позвал меня в свой кабинет, усадил на колени и нарисовал лошадку. На лошадку он поместил ездока. Я смотрел, хихикал, а он тем временем пририсовал ездоку бороду и опушенную мехом круглую раввинскую шапку — штраймл, — какую носил сам.
Мой дед был цадиком, одним из праведных, и меня убеждали, что ничто не может так обогатить, как изучение Талмуда с ним. На его похороны меня не взяли, но много лет спустя мне показали телеграммы соболезнования — их прислали из Ирландии, Польши и даже Японии. Деду принадлежит множество трудов: перевод книги «Сияния» (Зогар) на современный иврит — труд этот занял лет двадцать, уйма тощеньких книжечек проповедей, хасидские истории и раввинистические комментарии. Книги его издавали в Варшаве, а впоследствии и в Нью-Йорке.
— На похороны, — рассказывала мама, — чтобы предотвратить давку, прислали шесть полицейских на мотоциклах. Жара стояла такая, что двенадцать женщин упали в обморок, это не считая миссис Воксман с верхнего этажа. Ей, сам понимаешь, любой предлог годится — лишь бы на мужчину упасть. Хотя бы на Пинского. Говорила я тебе или не говорила, что на похороны пришел даже священник из франко-канадцев?
— Да ну, не может быть.
— Этот священник — он кнакер [64]. Чуть ли не епископ. Учился с зейдой [65]. Зейда, сам понимаешь, был человек выдающийся. Возвышенный и притом житейски мудрый. Такие люди больше не рождаются. Сегодня что раввины, что орехи измельчали.
Однако, по мнению папы, зейду (его тестя) не так уж и почитали.
— Я бы тебе тоже кое о чем мог порассказать, — говорил он. — И не только о хорошем.
Мой дед вел свой род от многих поколений раввинов, раввином стал и его младший сын, но никому из его внуков раввином не суждено было стать. Мой двоюродный брат Джерри стал социалистом, притом воинствующим. Однажды я слышал, как он рассказывал: «Когда работники кошерных пекарен забастовали, зейда выступал против них и на улицах, и в шулах. Его ничуть не волновало, что людям сильно недоплачивают. Его отсталые последователи должны во что бы то ни стало есть кошерный хлеб. Дедуля был тот еще реакционер».
Через неделю после смерти деда у бабушки случился удар. Правую сторону у нее полностью парализовало. Она не могла говорить. Правда, поначалу ей еще удавалось произнести одно-два слова внятно и двигать правой рукой настолько, чтобы написать свое имя на иврите. Ее звали Малка. Однако с каждым днем она все больше сдавала.
У бабушки было семеро детей и семеро пасынков и падчериц: она была второй женой дедушки. Его первая жена умерла на прежней родине. Два года спустя он женился на моей бабушке, единственной дочери самого состоятельного человека в штетле. Брак их оказался на редкость счастливым. Бабушка была хороша собой. К тому же из нее вышла практичная, сметливая и терпеливая жена. Качества, должен сказать, необходимейшие для жизни с цадиком. Синагога не положила дедушке определенного жалованья, а существенную часть денег, которые ему удавалось раздобыть там-сям, он имел обыкновение раздавать учащимся ешивы, бедствующим эмигрантам и вдовам. Из-за этого изъяна — а именно так расценивала дедушкино поведение едва сводящая концы с концами дедушкина семья — дедушка как опора семьи был ничуть не лучше пьяницы. Чтобы подкрепить это уподобление, добавлю, что бабушке приходилось очертя голову, притом тайком, то и дело бегать в ломбард — закладывать свои украшения. Притом далеко не все ей потом удавалось выкупить. Зато дети не терпели недостатка ни в чем. Младшенький, ее любимец, стал раввином аж в Бостоне, старший совмещал в одном лице актера и администратора нью-йоркского идишского театра, третий стал юристом. Одна дочь жила в Монреале, две переехали в Торонто. Мама была младшей из бабушкиных детей, и когда с той случился удар, на семейном совете постановили возложить заботы о бабушке на маму. Виной тому был папа. Остальные мужья, встав на защиту жен, с пылом излагали, что их жены и без того валятся с ног — у них хлопот полон рот, им просто не справиться; отец же — он не любил ссор — молчал. И бабушку перевезли к нам.
Ее комнату за кухней вообще-то обещали, когда мне минет семь, отдать мне, а так я волей-неволей по-прежнему ютился в одной комнате с сестрой. Поэтому я — и меня можно понять — упирался, когда мама принуждала меня зайти перед школой к бабушке и поцеловать ее.
— Масик, масик. — Больше ничего бабушка выговорить не могла.