Когда они вернулись, Эрленд отнес коврики и подушки за угол и долго с ними возился. Бросал снег на половики, выбивал и тряс подушки, разглядывая пейзаж. Начинало темнеть, небо было ясным, фьорд простирался черный и гладкий, совсем без ряби. Наверное, здесь красиво, как сказала Турюнн. Много раз в Копенгагене он вспоминал именно этот вид, его чистоту, открытость и протяженность. Воздух был таким чистым, и так приятно было им дышать, не то что дома, где сплошные выхлопные газы. Островки леса сделались выше и шире, чем когда он уезжал. Сто лет назад здесь вообще не было деревьев, рассказывал дедушка Таллак. В двадцать восьмом году сошла лавина и отняла восемь мер земли, осталась только глина. Это были склоны, спускавшиеся к фьорду, плоской поверхности почти не было. Он вдруг остро и живо затосковал по дедушке. Вот горе так горе! Тогда хутор действительно погрузился в траур, комнаты в первый же вечер набились народом, все приносили всякую разную еду, еды даже больше, чем цветов. Так что они с Турюнн все сделали правильно, принесли в дом еду, наполнили холодильник, скоро займутся супом. Турюнн только перемоет сначала все глубокие тарелки и ложки.
Он положил подушки и половики на место, Турюнн расставила цветы. Он принял душ, вода была еле теплая, надел чистую одежду и постучался к отцу. В ответ что-то хрюкнуло, он открыл дверь, задышал ртом и зажал нос.
— Тебе надо помыться, — сказал он. — Вот новые трусы и носки. Остальное, наверное, лежит у тебя в шкафу. Рубашка, брюки и все прочее, другая кофта. Вода еще не нагрелась, но я поставил бойлер на максимум. И подстриги ногти, я положил ножницы на край раковины.
Отец посмотрел не него с ужасом:
— Сюда кто-то приедет?
— Нет. Здесь только мы, но от тебя воняет. Турюнн к такому не привыкла. А где твои нижние зубы?
— Потерял.
— Скоро будет готов суп.
Тур зашел в гостиную. Телевизор был выключен. Он опустился в кресло и уставился перед собой, одетый в обычную домашнюю одежду и обутый в деревянные башмаки на шерстяной носок.
На плите стояла кастрюля с супом.
— Ты звонила в авиакомпанию? — спросил Эрленд у Турюнн.
— Забыла. Придется покупать новый билет. Я разорюсь.
— И я забыл. О деньгах не думай, я все устрою. Долгосрочный кредит. Очень долгосрочный.
Он достал три бутылки пива из холодильника, открыл их, одну дал Турюнн, зашел в гостиную и протянул вторую Туру. Пришлось толкнуть его в плечо, чтобы тот обратил внимание. Тур вздрогнул и, не поблагодарив, равнодушно взял бутылку.
— Теперь здесь стало красиво.
— Мать так старалась с банками, — сказал Тур. — Мне они нравились.
— Они заржавели. И все цветы померли. Только один остался.
— А можно его поставить вот туда?
— Легко.
На время обеда они переложили ватные одеяла в гостиную. Там было всего три стула, Тур принес табуретку из коридора. От отца воняло, есть было сложно. Он видел, как мучается Турюнн и пытается этого не показывать, стол был маленьким, и сидели они тесно.
Он почувствовал, как легкое сострадание уступает место старому отвращению. Отец был к нему настолько равнодушен, что едва ли вообще вспоминал его эти двадцать лет. Тур двигался как робот, вошел и сел. Теперь взгляд его был направлен в тарелку, а левый локоть лежал на углу стола. Ели молча. Суп был неплохим, Турюнн немного его пересолила, но о рождественском домашнем уюте со свечками и речи быть не могло. Все старались не смотреть друг на друга, сосредоточенно разглядывали ложки, тарелки и хлеб. Сам Эрленд изучал узор на пластиковом столе, он помнил, как его покупали, как мучительно собирали. Его купил дедушка Таллак, вошел однажды, вернувшись из города, с торжественным видом и огромной коробкой. Утверждал, что это последний крик моды — столешница, похожая на мрамор. Теперь такой пластик снова вошел в моду.
Стены ванной комнаты были из него же, тридцать лет назад отремонтировать ванную стоило целого состояния. Унитаз, и ванна, и сушилка-батарея над раковиной.
Тогда Несхов не стоял на месте. Клумбы с розами у самого дома, клубника и курятник, костер на Иванов день. И рождественское настроение. Украшенное дерево во дворе, каша для домового в амбаре, они с дедушкой выносили ее, дедушка оставался вечным ребенком и верил в домового. Рассказывал, что домовой носит серую кофту и красную шапку и живет под деревом. Если с ним плохо обращаться, дела на хуторе пойдут из рук вон. Вряд ли кто-то выносил рождественскую кашу домовому последние двадцать лет.
Турюнн пошла с отцом в свинарник. Их не было почти два часа. Не мешало бы позвонить Крюмме, но он не звонил.
Мобильник лежал, отключенный, в кармане куртки. Эрленд прибрался на кухне, помыл посуду и сел перед телевизором. Отец зашаркал в ванну. Как можно потерять целую челюсть? Врет.
Вернулась Турюнн и, приняв душ, сказала:
— Никогда я так не уставала. Ватные одеяла, наверное, высохли, я пойду лягу.
— Я тебе постелю. В свинарнике все в порядке?
— Я так устала, что у меня не было сил их бояться.
— Бояться? Ты что, боишься свиней?
— Да, если они весят четверть тонны. Но он бы один не справился, только без конца все путал. И еще он теперь со мной не разговаривает. Ему всегда нравилось говорить о свиньях. Одна свинья заспала двоих поросят вчера, та, к которой он был больше всех привязан. Видно, его это сильно задело. В довершение всех бед.
Часом позже он заполз под собственное одеяло, простыня была кое-как заправлена за матрас. Он свернулся калачиком на боку, обхватив руками колени, отчаянно не хотелось мерзнуть. Он узнал запах белья, запах этого дома, старый запах, который он помнил с детства.
Лежал он тихо, дышал и ждал, когда подействует таблетка. Здесь когда-то спал дедушка и должно было сохраниться все его существо, все, что он умел, все, что думал. Запах постельного белья вызывал давно забытые воспоминания: дедушка на лугу в зеленой рубашке, с косой, он обращался с косой с такой легкостью и точностью, что казалось, будто это легкая веревка, которую перекидывают из стороны в сторону; он что-то кричит, может, что скоро проголодается, куда там подевалась Анна с едой; его шаги за плугом, широкие шаги в сапогах; он никогда не сидел на месте, этот человек, малейшее его движение было исполнено энергии, даже если он всего лишь вытирал пот со лба. Другие казались улитками рядом с ним, кроме матери, пожалуй. Она часто смеялась с ним в унисон, понимала его с полуслова, она улыбалась, когда он ел, а ел он с ненасытностью и удовольствием, и ей это очень нравилось. Он помнит, как дедушка Таллак как-то поднял ее в воздух, Эрленд тогда был совсем маленьким, они, наверно, не знали, что их кто-то видел. Так никто не поступает посреди страды, не дурачится и не поднимает других в воздух. Но мальчик увидел их в щель между досок уличного туалета, дедушка обнял ее за талию и поднял прямо в воздух, она завизжала и, приземлившись, понарошку его ударила. Эрленд еще больше сжался под одеялом, вспоминая подробности этой сцены. Мать в желтом платье и белом переднике с пятнами от клубники, дедушка — большой и сильный рядом с ней. Эрленд тогда заревновал, выскочил из туалета, как следует не подтеревшись, запрыгал вокруг и требовал, чтобы дедушка повторил это с ним. «Подними меня, дедушка! Подними меня тоже!» Мать сказала, что хватит дурачиться, и ушла.
Таблетка начала действовать. По всему телу словно разматывалась гладкая нить, стало уютно, он наконец перестал мерзнуть, вытянулся во весь рост, раскинул руки и ноги под одеялом, закрывая малейшие щели, куда мог просочиться ледяной холод.
Занавески были прозрачными, окно чуть приоткрыто. Все тихо. В Копенгагене всегда шумно, даже посреди ночи. Он услышал, как кто-то спустил воду в туалете, от этого надежного звука сведенные мышцы живота отпустило. В понедельник Рождество. Завтра с утра он позвонит Крюмме и, наверное, будет знать, что сказать.
Она поставила будильник на мобильном телефоне. Надо идти в свинарник к семи. Когда мобильник замигал зеленым экраном и запищал в кромешной темноте, она не сразу поняла, где находится. Никак не могла найти выключатель от ночника и шарила вдоль края кровати, пока наконец не зажгла в комнате свет и не наткнулась взглядом на Дэвида Боуи с синей и красной молниями поперек лица.