Но, именно, вследствие загадочного происшествия, случившегося в семье её в этот последний год, о котором идёт мой рассказ, – такие святочные забавы навсегда были из неё изгнаны.
Было это 27 декабря. Дом в Белокольцеве ломился от гостей. Кроме праздника общего, был день рождения и вместе именины её двух Вениаминов, – меньших сыновей, близнецов Феди и Стени, т. е. Степана. По случаю такого тройного празднества, этот день сначала считался, преимущественно, детским праздником; обыкновенно, на третий день Рождества у них бывала ёлка, но с годами, понятно, отличие это утратилось. Теперь героям дня было по шестнадцати лет. Ёлку давно бы отменили, если бы не привязанность и привычка к ней всей молодёжи, включая и её двадцатитрёхлетнее превосходительство.
– Всё равно! Надо как-нибудь проводить святки! Надо одаривать молодёжь, и прислугу, и своих, и чужих детей на праздник. Так уж пусть в этот день, по старому, и ёлки, и ряженые и, как всегда, – дым коромыслом! – решила генеральша Белокольцева.
И созвала, кроме своих, ещё человек до ста гостей, из которых многие, издалека прибывшие с чадами и домочадцами, должны были и заночевать в её прадедовских деревенских палатах.
День прошёл ещё шумнее, чем другие. Какие бы кошки у кого на сердцах ни скребли, с виду все были довольны и веселы.
А что скребли у многих на сердцах лютые кошки – в том не могло быть и сомнения… Много в этом доме, под сурдинку, разыгрывалось драм и печалей.
Начать с семьи Карницыных. Как ни работала, часто спины не разгибая, бедная Марья Леонидовна, но с великим трудом концы с концами сводила, живя даже на всём готовом. А уж как ей это готовое теперь жутко приходилось при самовластном, чванном и не совсем-то справедливом нраве хозяйки дома, – и говорить нечего! Ну, да уж что было делать? Терпела она, порой лишь ночью своей подушке поверяя свои сиротские печали… Об одном мечтала: только бы сын её на ноги стал, только бы ему курс благополучно кончить, на службу пристроиться. Всего лишала себя, чтобы его содержать, и не плакалась бы, если бы не дочка её, шестнадцатилетняя Маня, которой зачастую ей до слёз бывало жалко. Дело в том, что живя в богатом доме, на правах барышни, во всём равной «дочерям дома», хорошенькой девочке, понятно, хотелось не отставать от подруг ни в выездах, ни в туалетах; а где ж было матери набраться средств одевать её наравне с богатыми девушками?..
В детстве Маня ничего не замечала, да к тому же при жизни Белокольцева и заметить нельзя было большой разницы, потому что генерал постоянно жене напоминал и сам заботился о своих крестниках, Мане и Леониде, старшем брате её. Тогда всем им жилось лучше! Теперь было не то!.. Во-первых, с годами возрастали потребности и желания, а позаботиться об их удовлетворении было некому… Аполлинария Антоновна часто о них забывала; а уж напомнить ей – не приведи Бог! Карницына скорее бы свой язык проглотила, чем заставить его попросить у неё что-либо для себя или детей…
– Не видит, не хочет, не сознаёт своей обязанности хоть этим малым вознаградить нас за потерю всего состояния, за неисполнение воли своего покойного мужа, – ну, и Бог ей судья! Унижаться пред ней мы не будем! – решила она.
Тем не менее, горько ей бывало за дочку, а самой девочке и того хуже. Не раз глаза себе наплакивала бедняжка, отказываясь от весёлых поездок в город, от вечеров и танцев, потому что не во что было одеться. Вот и к праздникам всем шили обновки, Сашеньке, Наташе, даже десятилетней Соне Белокольцевым по три, по четыре нарядных платья; а ей мать едва одно собралась, шерстяное серенькое, сшить и приходилось им одним все праздники пробавляться дома, куда же тут о гостях думать!..
Заикнулась было Наташа матери, что «бедной Манечке надо было бы нарядное платье сшить», – что лучше бы мать ей так много не шила, а позаботилась о Мане, – так так ей за это досталось, чтобы не в своё дело не мешалась, что Наташа сама целый день проплакала. У семнадцатилетней Наташи и своё было горе, как у старших сестёр. Положим, мать не собиралась её ещё как Сашеньку, замуж «за старого урода выдавать», – но попались ей письма Наташины, из которых узнала Аполлинария Антоновна, что третья дочка её «с ума спятила»: вообразила, что влюблена в Леонида Карницына и собирается замуж выходить «за эту голь перекатную!» Ну, и досталось же Наташе!
Так крепко досталось, что мать успокоилась: вообразила, в свою очередь, что так хорошо напугала «глупую девчонку», что она об этом и думать забыла; да только нет, – хитрая и настойчивая девочка была Наташа Белокольцева. Поплакать-то она поплакала, но студенту Карницыну и даже матери его тут же заявила:
– Мы оба молоды, – можем подождать. Леде будет через четыре года всего 25 лет, а мне совершеннолетие минет. Тогда я сама себе госпожа! За кого хочу – за того и выйду!..
– Полно, девочка, вздор городить! – возразила ей печально Марья Леонидовна. – Куда тебе с матерью бороться?.. Да и по правде, чем вы жить с Ледей станете?.. Не к той жизни ты привыкла, чтобы быть женой бедного чиновника!
– Мы и не будем совсем очень бедны: у нас у каждой по сто тысяч приданого. Разве это мало? Я как совершеннолетняя потребую выдела – и всё тут! – резонно решила Наташа.
Но от слов – за спиной матери, – до настойчивой борьбы с ней, в продолжении нескольких лет – далеко! Мать и сын это хорошо понимали. Потому-то Леонид Алексеевич и ходил в этот свой приезд на праздники к матери как в воду опущенный, молчаливый и сумрачный. Не будь её, – Наташи, в Белокольцеве, студент ни за что бы не оставался в деревне и дня. Но ради её присутствия сдерживался и старался даже сохранить наружную весёлость, принимая участие во всех домашних затеях и увеселениях Аполлинарии Антоновны.
27 декабря громадная ёлка горела в столовой, вкруг неё готовился ужин; в другой зале танцевали свои и гости, в половину ряженые, и, то и дело, наезжавшие новые партии замаскированных. Огромный орган, рояль и доморощенный струнный оркестр, ещё существовавший в этом старом барском гнезде, чередовались непрерывно. В гостиных сидели почётные гости, старики и старушки; губернатор, начальник местных войск, председатели разных палат и прочие сановники играли в бостон во внутренних комнатах, подальше от шума. Один Щегорин не садился играть, предпочитая «любоваться молодёжью»; он страшно надоедал ей, злил бедную Сашеньку, а от других, особливо от бойкой Наташи, терпел всякие насмешки, стараясь их не замечать и приятно улыбаться. Женихом он ещё не был объявлен, но всё к тому шло, невзирая на слёзные протесты намеченной им невесты. Ещё в это самое утро ей крепко досталось за то, что она швырнула в форточку букет, присланный из оранжереи старого селадона.
В самый разгар пляса доложили, что приехало ещё трое саней с ряжеными. Музыкантам приказано было заиграть марш, двери в переднюю широко отворились, все высыпали встречать вновь прибывших, и они, пара за парой, вошли в залу…
Несмотря на маски и костюмы, разумеется, все эти турки, бояре, цыгане и паяцы, очень скоро были признаны за добрых, хотя и не очень близких знакомых, за городскую молодёжь; двоих только, вместе вошедших, никто не признавал: капуцина в коричневом капюшоне с бородой и чётками в руках и красивого осанкой маркиза, напудренного и в такой чудной маске, что она казалась открытым лицом. Все так и решили, что это живое, слегка подкрашенное лицо, только дивились глазам: они были блестящи и глубоки, но как-то жутко неподвижны; словно смотрели не видя или были сосредоточены на какой-либо упорной мысли, не замечая ничего внешнего…
Никто положительно не знал этого горделивого, без страстного с виду и недоступного красавца, костюмированного petit maître’ом времён Екатерины II. Решили, что это какой-нибудь проезжий, увлечённый знакомыми в весёлую святочную поездку. Вначале на него обратилось общее внимание, но он так упорно молчал, был так странно, не по времени и не по месту, холоден и неподвижен, что всем вблизи от него становилось жутко до страха, и все перестали с ним заговаривать…