Вместо него — четыре розовые карамельки-подушечки. Нюра делит их со мной по-братски. Кусок черного хлеба — тоже.

Потом мы включаем радио и слушаем сводку Совинформбюро: бои на всех фронтах, немцы на подступах к Ленинграду. Ничего утешительного… Нюра пригорюнивается.

— А что, Ленуха, — говорит она, — не податься ли и мне туда?

— Куда?

— В ополчение! У нас записывали. Многие бабы записались.

— А ты умеешь стрелять? — удивляюсь я.

— Так разве на фронте только стреляют? Там ведь и кашу, небось, варят, и портки стирают. Вот баба тут и пригодится. Ай?

Плохо мне будет без Нюры, но я молчу…

Довесок

Меня послали в булочную. Зажав в кулаке карточки, пристраиваюсь в хвосте хмурой очереди. Жадно потягиваю носом хлебный дух. Шеренги темно-коричневых, почти черных буханок — что может быть лучше такого зрелища? Женщины придирчиво, враждебно следят за «уточками» весов, за движениями медлительной продавщицы.

— А ну, перевесь! — грозно требует то одна, то другая. Худенький, какой-то совсем бесплотный мальчишка, одетый во что-то серое и мешковатое, неуверенно, поминутно озираясь, пробирается в толпе. Вот он примостился у прилавка, уткнувшись носом в самые весы. Его буравят недобрые, подозрительные взгляды.

— Тетенька, дайте довесочек, — еле слышно просит мальчишка у покупательницы.

— Не могу, мальчик, свои голодные…

— Тетенька, дайте довесочек…

— Парень, ступай лучше домой.

— Дайте довесочек…

— Еще чего! Постыдился бы попрошайничать!

— Тетенька, дайте…

— Господи, горе-то, горе…

— Тетенька… Тетенька… Тетенька…

Тетеньки, не глядя другим в глаза, прячут в сумки свои пайки и быстро, не оглядываясь, выходят. В очереди всхлипывают.

— Продавец, дали бы ребенку кусок, — находит кто-то выход.

Очередь волнуется, шумит.

— Дайте, ну что вам стоит!

— Сами дайте, если такие добрые! — зло отзывается продавщица.

Мой черед приближается.

Я лихорадочно соображаю. Что мне-то делать? Триста семьдесят пять граммов на троих — это совсем мало. Дать довесок и дома сказать, что сама съела? Но ведь его и вправду можно съесть самой, а дома сказать, что отдала мальчику.

Как быть?

К моему великому облегчению, мальчишка вдруг отдирает свой бледный нос от прилавка, поворачивается и плетется к двери.

Спасен мой довесок!

Только радости я почему-то не испытываю… Еще немного медлю, потом, уже у самого выхода, догоняю мальчишку и сую ему в грязную цепкую ладошку треугольный обрезок мякиша…

«Тамбурин» Рамо

Папа целыми днями в разъездах: он состоит в концертной бригаде, а у бригады — по шесть концертов в сутки. В стареньком автобусе папа и все его друзья-артисты мотаются из конца в конец огромного города — то едут на завод, то в госпиталь, а то и прямо на линию фронта. Она недалеко. Немцы в самых близких пригородах: Павловск, Пушкин, Петергоф, Гатчина, можно считать, у них в тылу, — они подобрались уже к Средней Рогатке, Автову…

Но сегодня концертов нет. Папа дома. Я читаю «Принца и нищего» Марка Твена, папа — играет на скрипке. Желая доставить мне удовольствие, он не бьется над законом Паганини, что требует бесконечных однообразных упражнений, а вдохновенно исполняет «Тамбурин» французского композитора Рамо. Мелодия танца так проста и красива, что у меня от восторга мурашки и хочется плакать. Почему-то очень жалко папу. За последнее время он сильно похудел, и черные лохматки особенно заметно осеняют его удлиненное лицо с крутым подбородком.

— А ведь мама приказала сходить в магазин, крупу выкупить, — вдруг, опуская скрипку, задумчиво произносит папа.

И в самом деле — было такое приказание. Вчера, в «Ленинградской правде» появилось очередное долгожданное «Извещение от городского отдела торговли». В нем сообщалось, что разрешена продажа трудящимся по ноябрьским продовольственным карточкам в счет месячных норм: а) мяса и мясопродуктов — двести граммов; б) крупы — двести граммов; в) муки в счет крупы — двести граммов.

От «правой» соседки нам известно, что в магазин, к которому мы прикреплены, завезли пшонку — Агния Степановна сама видела, как выгружали мешки. И очередь туда выстроилась уже с утра. Значит, надо идти.

Я вижу, что папе так неохота отправляться в эту сугубо женскую очередь!

— Давай, сбегаю? — предлагаю я отцу. Папа сдвигает лохматки — думает.

— Нет, знаешь, брат, погода сегодня отвратная. Простудишься ты. Сиди уж дома.

Папа берет плетеную сетку-авоську, надевает длиннополое пальто и уходит. Буквально через три минуты слышу, как он топчется в прихожей.

Вернулся? Забыл что-нибудь?

— Забыл! Забыл! — вбегая в комнату, кричит папа. Он швыряет на диван авоську, кепку и… вскидывает на плечо скрипку. — Осел твой отец!

Настоящий осел! Вот как это место надо играть! Я ведь и раньше его так именно и играл, а потом забыл!.. Вот, послушай!

— Та-ра-ри-ра-там-там…

Уух-х-хх!!! Рвануло совсем рядышком. Папа, скрипка и я — мигом оказываемся у окна. Господи! Снаряд угодил в угловой дом. На том месте, где только что был наш магазин, к которому мы прикреплены, горячо дымятся груды кирпича. Что с людьми, стоящими в очереди?

Папа меняется в лице.

— А если бы ты пошла, Ленка?!

А если бы папа не вернулся так странно и неожиданно? И почему он, собственно, вернулся с полдороги? Что его толкнуло на этот необъяснимый поступок?

— «Тамбурин» тебя спас, — говорю я.

Сколько таких фантастических везений сопутствовало в те времена ленинградцам!

«Тамбурин» Рамо — этими звучными словами в нашей семье отныне стали называть всяческие случайности, которым мы были обязаны жизнью. А их в тот год было немало.

Воскресная застолица

Наша квартира пустеет. Нюра в один прекрасный день появляется в пилотке и гимнастерке. Записалась-таки! Расцеловав меня в обе щеки, она едет в сторону войны — внизу ее ждет машина. «Правые» соседи неожиданно перебрались в другой район — поменяли комнату. Они даже не попрощались с мамой. Паша сгинул в неизвестном направлении — он уже месяца полтора не показывается дома. Васильевский сильно изменился. Его линии пустынны и «проглядываются» до самой набережной Невы. Троллейбусы и трамваи перестали ходить. Синими и красными мастодонтами они застыли вдоль тротуаров.

— Сегодня от самого института и трех человек не встретила, — рассказывает мама.

Окна в комнатах плотно, мохнато замерзли. Декабрь…

Еще затемно в воскресенье мы снаряжаем отца в дальний путь. Он «питается» в столовой «по месту работы» (многие ленинградцы питаются теперь в столовых), а это в районе Невского. Папа надевает тяжелое зимнее пальто на вате, поднимает воротник, и мама, как маленькому, повязывает ему поверх воротника серый шарф с кисточками. Мне смешно: отец такой высокий, солидный — и вдруг этот шарфик!

— А ты знаешь, сколько на дворе градусов? — сердится мама. — Минус тридцать. Такой зимы давно не было.

Папа берет тусклые двухэтажные алюминиевые судочки и пускается в дорогу. Придет он только вечером. По старым временам, до Невского и обратно он обернулся бы за полтора часа, но сейчас все иначе. Папа слабеет, и через каждую сотню шагов ему нужно присесть отдохнуть.

В ожидании обеда я вырезаю из бумаги куколок. Мама вышивает салфеточку швом «ришелье» — она рукодельница и не любит сидеть без дела. По радио объявляют бомбардировку. Стены то и дело сотрясает, настольная лампа звенит и приплясывает. Однако наш дом все еще пока невредим, хотя вокруг него со всех сторон громоздятся руины. Немцы целят в большой завод имени Козицкого, который в двух шагах от нас. Разрушен дом слева, дом справа, флигель во дворе. У дома напротив, в палисаднике две недели лежит неразорвавшаяся бомба. Все ходят на нее посмотреть.

— Давай накроем на стол покрасивее, — предлагает мама, — ведь сегодня воскресенье.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: