П-фф-фф! Ничего не помню отвратительнее стационарной уборной… Унитазы обросли вонючими сосульками. Воды нет… Мы прозвали ее «душегубкой»…

…Когда пришла ко мне на свидание мама, со слезами на глазах я умоляла ее забрать меня с собой.

— Вот возьми меня на руки, и ты увидишь, что я прибавила на целый килограмм! Меня уже спасли от голодной смерти. Правда…

Мина в батоне

— Идешь ты по набережной Невы. И вдруг видишь: плывет у самого берега игрушечный пароходик. С трубами. И дым из них валит. И даже крошечные матросы стоят. Ни за что его не вылавливай! Один выловил, и сразу ка-ак жахнет! Ни его, ни кораблика. Там мина запрятана. Это немецкие шпионы пускают. Специально, чтобы детей подловить.

— А я другое слыхал. Сидит у водосточной трубы кукла. Глаза синие, ресницы настоящие. Платье сплошь кружевное. Притронешься к ней — сперва ничего. А качнешь немного, проверить — говорящая или нет — и взрывается со страшной силой…

Много таких легенд ходило среди ленинградской детворы. Мы предостерегали друг друга, но каждый втайне мечтал сам встретить подобную смертоносную диковину. Рассказывали о золотых часах, которые взрываются ровно в полночь, о конфетных коробках, о тортах с кремом…

И один раз мне «повезло». На Разъезжей улице, в углублении, у тротуара, я увидела… батон. Пухлый, белый, довоенный батон. Сбылось! В смятении делаю круги возле поджаристого чуда. Сейчас пойду в милицию и заявлю. Или к зенитчикам на Неву. Приду и скажу:

— Идите, я обнаружила немецкую мину.

И, по всей вероятности, мне дадут медаль или, по крайней мере, пришлют в школу письмо: «Комаровской Елене Федоровне объявляется благодарность за геройство и выдержку».

Вот прямо сейчас и пойду… Но, признаться честно, отведать хрустящую корочку мне хочется сильнее, чем получить признание своих заслуг. Это желание даже превозмогает страх подорваться на мине.

А, будь что будет! Я бесшумно подберусь, проверю, не торчит ли кончик проволоки, отщипну краешек булки. И — деру! Прямо в милицию.

На улице пусто. Я ложусь на мокрый тротуар и по-пластунски продвигаюсь к батону. Так, так, еще немножечко. Вот уже можно дотянуться рукой… Долго я не делаю последнего шага. Как-никак, а ставлю на карту жизнь! Но чувство риска пьянит…

Цап! Пальцы мои, уже осязавшие аппетитную мягкость батона, нащупывают холодную, твердую, безжизненную поверхность.

Как я лежала на животе, так и осталась лежать, переживая свою неудачу.

Все напрасно: и бесстрашие мое, и надежды. Перед моим носом — бутафория из папье-маше, предательски выкрашенная масляной краской… Что бы мне раньше вспомнить, что неподалеку вчера разбомбили булочную!..

Поручение

— Ленка, сбегай-ка за хлебом. Если принесешь в целости-сохранности, кое-что получишь.

Такие поручения частенько мне дает Зинаида Павловна. Ох, и неохотно я за них берусь! Нетрудно сбегать в магазин и даже отстоять там очередь, тем более соблазнительно потом стать обладательницей горсточки изюма или соевого батончика. Но — пользуясь терминологией сегодняшних дней — морально тяжело. Чего стоит хотя бы одно уточнение: «Если принесешь в целости-сохранности…» А тон? Повелительный, даже не предполагающий отказа, пренебрежительный. Я сознаю, конечно, что мала, что менее занята, чем взрослые, что сделать мне это легче… Но вот не лежит душа быть на побегушках у толстой Зинаиды Павловны, и ничего с этим не поделаешь. Однако под строгим взглядом мамы я вынуждена каждый раз соглашаться.

Что побудило меня в тот день взбунтоваться — не помню. То есть бунт назревал давно, но был к нему и какой-то ничтожный повод, совершенно не задержавшийся в памяти.

— Сегодня я не пойду. Сходите сами! — отрезала я в лицо изумленной соседке.

Мама, присутствовавшая при этом, сдвинула брови, что не предвещало ничего хорошего.

— Лена, ты сама не знаешь, что говоришь.

— Прекрасно знаю.

— Ты еще дерзить будешь? Не беспокойтесь, Зинаида Павловна, сейчас она сбегает.

— И не подумаю.

— Лена!!!

Дернув плечом, я независимо усаживаюсь за книгу. Сердце, предчувствуя расправу, бьется часто-часто. Я ведь знаю, что мама всегда добивается, чтобы я выполнила то, что она говорит. И спуску мне не будет.

— Зинаида Павловна, спокойно идите к себе, через полчаса хлеб будет у вас на столе.

— Не будет!

Дверь за соседкой закрывается. В эту минуту, как мне кажется, я совсем одна-одинешенька на белом свете. Даже мама становится моим врагом. «Все за чаепития», — думаю я горько и несправедливо и гляжу на мать в упор, зло, непримиримо.

— Ты что так на меня смотришь? А? Ты что так смотришь? — мама прямо задыхается от гнева. — Неблагодарная эгоистка! Я тебе покажу дерзить! Я тебе покажу!..

О дальнейшем и вспоминать не хочется. Я сопротивляюсь изо всех сил, но маме удается закатить мне несколько жгучих пощечин. Очень больно, унизительно, обидно. Только бы не заплакать! Только бы не заплакать!

С каменным лицом я застываю в уголке дивана. Так я буду сидеть час, два, три…

Приходит отец.

— Вот, полюбуйся на свое сокровище!

«Папочка, миленький, папочка, — про себя умоляю отца, — ну хоть ты пожалей меня! Хоть немножечко!»

Папа жалеет, я вижу, но мама «главнее», и он не смеет вмешиваться.

«Трус! — думаю я. — Трус!»

— Пока не извинишься перед Зинаидой Павловной, — не получишь ужина!

Трудно придумать было в то время более жестокое наказание.

— И не надо. Пусть.

Непокоренная, голодная, несчастная, ложусь в постель. Сон долго не идет, но, наконец, обессиленная душевными терзаниями, я засыпаю…

Глубокой ночью, когда мне снится Зинаида Павловна, вприпрыжку бегущая за покупками в котиковой шубе и резиновых ботах, я просыпаюсь от того, что мне на щеку капает что-то мокрое. Это мама!

— Девочка моя родная… Разве я не понимаю? Я же все понимаю… Ты же видишь, какое время. Надо тебя уберечь… Если бы Зинаида Павловна меня не подкармливала иногда, и ты бы не получала того, что сейчас получаешь. Мы должны быть ей благодарны за это. Прости меня, девочка…

Мы обе долго плачем. Мама горестно, а я — облегченно. С самого начала вот так бы со мной, начистоту, — я бы все сделала, лишь бы маму не обидеть…

Наутро с повинной я иду к соседке и, взяв ее карточки, бегу в булочную.

«Милые жильцы мои…»

Конец марта. Ослепительный весенний день. Выходной день. Но наша коммуна поднимается очень рано — даже раньше обычного времени. Вместе со всеми встаю и я. Сегодня мы идем на воскресник.

Широко распахнуты двери всех подъездов. Из черных лестничных штолен выбираются на свет все новые и новые жильцы. Управдом, хмурый человек в военной гимнастерке, на одном костыле, видимо, любит четкую организацию и дисциплину. Он подсчитывает прибывших и требует, чтобы для начала весь наличный состав воскресника выстроился в подворотне. Надо произвести смотр рабочих сил. Лицо управдома еще больше нахмуривается. Рабочие-то есть, мало кто остался в такой день сидеть по квартирам, а вот сил — нет. Это очевидно даже при беглом осмотре. Бледные женщины, ребятня, старушки в очках, пять-шесть дистрофичных мужчин неопределенного возраста… Высохшие слабые руки вяло сжимают рукоятки совков для мусора, веников, ведерок. Удержат ли эти руки тяжелые стальные ломы и лопаты, которые заготовил управдом? Он с сомнением оглядывает работников. А одеты-то, одеты! Из-под юбок торчат лыжные шаровары, поверх валенок натянуты спортивные резиновые тапочки, линялые береты и фетровые шляпки сползают на носы и уши.

— Интеллигенция, черт бы ее побрал, — ворчит управдом, — одеться на работу не умеют…

Проковыляв вдоль неровного строя, наш командир вдруг преображается. Он расправляет по-военному спину и окидывает собравшихся истинно командирским — «мобилизующим» — взглядом:

— Па-а пятерке рассчи-тайсь!

Первый, второй, третий, четвертый, пятый… Первый, второй, третий, четвертый, пятый…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: