Алиция почувствовала себя побежденной. Она понимала, что надо уйти из кухни, и не могла. Вместо этого она придвинула табуретку, села и задумалась. Розалия вытирала тарелки и бесшумно отставляла их в сторону. Хотя со двора доносилось громкое чириканье воробьев, слышно было, как из крана каплет вода. Косецкая по привычке посмотрела в ту сторону.
— Завтра надо обязательно позвать слесаря…
— Завтра воскресенье.
— Верно! Ну, значит, в понедельник с утра. Надо что-то сделать с этим краном. Розалия, а вы оставили Алику ужин?
— А то как же? Но, ей-богу, будь он моим сыном…
— Вы так говорите, — поспешно перебила ее Алиция, — потому что у вас нет детей.
Розалия с тарелкой в одной руке и полотенцем в другой повернулась всем своим большим телом к хозяйке.
— И буду говорить! Потому что от детей только одни огорчения. Вот, к примеру, сидите вы сейчас дома и места себе не находите. Об Анджее нечего говорить, он человек взрослый, а этот…
— Милая моя, ведь Алик тоже не ребенок, ему семнадцать лет…
— Ну и что?
— Не может же он целый день дома сидеть.
— Кто говорит «целый день»! Но по ночам-то он чего шляется? А вы еще его защищаете!
— Я его защищаю? — возмутилась Алиция. — Откуда вы взяли?
— А то нет? Будто я не вижу. И про ужин беспокоитесь, и дома-то он сидеть не может, одно баловство! Глядеть тошно!
Побагровев от злости, она взяла со стола горку тарелок и понесла в буфет. Потом вернулась за вилками и ложками.
— Но что же делать? — жалобно сказала Алиция. — Подумайте сами, Розалия. Не могу же я вдруг стать другим человеком и ничего не принимать близко к сердцу. Ведь по заказу это не делается. Я сама знаю, что женщинам, которым все трын-трава: и муж, и дети, и хозяйство, — живется гораздо легче. Но у меня, даже если я очень захочу, все равно ничего не выйдет.
Розалия мотнула головой.
— Знаю, что не выйдет. Сердцу не прикажешь.
— Ну вот видите, Розалия.
Алиция взглянула на будильник, стоявший на буфете, и забеспокоилась.
— У нас часы случайно не спешат?
Старуха не расслышала.
— Куда вы спешите?
— Не я, Розалия, а часы.
— Часы? Еще чего!
— Это просто ужасно! — Алиция стиснула руки. — Четверть девятого. Он, наверно, никогда не уйдет.
Подгурский стоял у окна.
— Нет, жизнь у нас нелегкая. Почти каждый из нас, партийцев, выполняет теперь работу, о какой раньше не имел никакого представления. Всему приходится учиться с азов. Управлять, руководить, принимать решения — все для нас внове, вплоть до условий жизни. Возьмите хотя бы меня. По образованию я юрист, несколько лет провел в партизанском отряде, а сейчас на мне весь повят. За сутки на меня сваливаются сотни сложнейших дел, и по многим надо принимать решение тут же, на месте. Вы думаете, я и мои товарищи не испытываем порой сомнений в своих силах? Еще как испытываем! Но мы не падаем духом. Почему? Я думаю, потому, что каждый из нас чувствует, что он не одинок: за каждым нашим решением и действием стоит партия. И еще нас поддерживает сознание своей правоты. Это, пожалуй, самое главное.
Косецкий внимательно слушал. Он не заметил, как исчезло предубеждение, которое он старался в себе побороть в начале разговора. Он думал, что Подгурский начнет с расспросов о лагере. Но вышло иначе. И тогда ему стало ясно, что Подгурский не лезет в душу, потому что в последние годы сам, должно быть, хлебнул немало горя. Осознав это, он успокоился, и его перестали терзать мучительные мысли, которые не давали ему покоя, когда он оставался один. И он еще раз убедился, что страх перед самим собой, каким бы гнетущим и неотступным он ни был, ничто в сравнении со страхом перед людьми. Ведь он отравляет душу даже в минуты тягостного одиночества. Убегают не от самих себя, а от людей. Когда не надо прятаться и защищаться, человек чувствует себя в безопасности. Вот и все. Он не был уверен, что всегда так думал, но сейчас он думал именно так.
— Вы даже не представляете себе, — говорил Подгурский, — как мы рады каждому человеку, который хочет с нами сотрудничать. Только теперь, после окончания войны, мы, кажется, по-настоящему узнали цену человека, поняли, как нам нужны люди, как можно больше стоящих людей. Впрочем, словами этого не объяснишь. Через некоторое время убедитесь сами. А пока наша новая Польша, наверно, немного ошеломляет, да?
Косецкий задумался.
— Ошеломляет? Как вам сказать? Я еще толком не разобрался, какая она, эта новая Польша.
— Какая? — повторил Подгурский. — Как бы это сформулировать покороче? Сложная. Пожалуй, это слово лучше всего подходит для определения тех конфликтов и противоречий, с которыми мы сталкиваемся на каждом шагу и которые не разрешим еще ни завтра, ни послезавтра. Впрочем, вы скоро это сами поймете. Война подходит к концу, а у нас борьба только начинается. И продлится она не год и не два… Вот вы, например, можете меня спросить, пользуется ли наша партия поддержкой широких масс населения? И я вам отвечу, что нет.
— Как это так? — пробормотал Косецкий.
— А вот так. Одни нас ненавидят явно, другие тайно, а большинство нам просто не доверяет, не знают нас, не понимают, во имя чего ведется борьба и почему революция должна у нас произойти таким путем, а не иным. Но в настоящий момент дело не в том, сколько людей за нас. Во время войны ППР и отряды Армии Людовой тоже не представляли большинства. Зато они представляли исторически правильную политическую линию, и это сыграло решающую роль. То же самое и теперь. Мы имеем не количественный перевес, а качественный, понимаете? На нашей стороне справедливость и правда. К сожалению, многие нас не понимают или не хотят понять. Отсюда — горечь, разочарование, ненужные сожаления, опустошенность, тысячи сбившихся с пути молодых людей, тысячи жалких эмигрантов, — одним словом, тупик…
Наступило молчание.
— До войны, — сказал Косецкий, — если память мне не изменяет, вы придерживались довольно левых убеждений, но коммунистом не были.
Подгурский остановился перед письменным столом.
— Совершенно верно. Не был. Но знаете, чему меня научила война? Коммунизму и патриотизму.
— Одновременно? — удивился Косецкий.
Подгурский улыбнулся молодо и задорно, и усталости на его лице как не бывало.
— А разве может быть иначе?
— Не знаю, — ответил Косецкий. — Боюсь, что я еще многого не понимаю. Вам ведь в общих чертах известна моя жизнь. Вы знаете, мне пришлось нелегко. Предоставленный себе, без чьей-либо помощи и поддержки выбился в люди. От политики я всегда держался в стороне, полагая, что моя обязанность — честно, не кривя душой, соблюдать законы. И теперь, оглядываясь назад, я могу без ложной скромности сказать, что люди уважали меня…
— А знаете, — перебил его Подгурский, — чем вы завоевали, например, мое уважение?
Косецкий, не ожидавший такого вопроса, промолчал.
— Вы, наверно, помните, мои взгляды не вызывали одобрения, особенно в среде судейских чиновников?
— Помню. У вас была репутация опасного большевика.
Подгурский махнул рукой.
— Какой я был большевик! Но как бы то ни было, меня сторонились, и, пожалуй, только вы относились ко мне доброжелательно и старались меня понять. А в те годы это много значило. Особенно для человека, вступающего в жизнь.
Косецкий опустил голову.
— Я всегда старался понять всех людей.
Подгурский внимательно посмотрел на судью.
— Всех?
Косецкий не ответил. Подгурский, опершись на стол, продолжал:
— Знаете, мне кажется теперь, что до войны во многих людях, в том числе и в вас, пан судья, под спудом дремали непочатые силы, но они были скованы и не находили себе применения. А сейчас, если внимательно присмотреться к нашей действительности, нельзя не заметить, как эти до сих пор дремавшие силы начинают пробуждаться, расти и крепнуть, преодолевая тысячи препятствий. Вот увидите, у вас тоже появятся новые мысли, желания, чувства. Будущее принадлежит нам!