Но многие не понимают.

О настоящей своей обиде Верниковская старалась сейчас не думать — о Ляличе, родном брате. Все, главное, из-за пустяка тогда вышло, из-за Кати Царапкиной, теперь-то для всех — «баба Катя». Тоже была уже в возрасте, с детьми, со старухой. Чем только брата взяла?! Вила из него веревки, это уж как хотела. А потом — отказала. И раз, и второй. Верниковская ей сказала по дружбе, тогда еще была вроде дружба у них — отношения. Сказала: «Короля, что ли, Катя, ждешь на двоих детей? Григорий тебя жалеет, он вообще у нас изо всей семьи жалостный». — «А мне жалость не надо, — засмеялась тогда Царапкина. — Мне надо любовь». Ну, Верниковская тоже засмеялась, понятно: «Какая уж, Катя, теперь любовь?» — «Я знаю какая», — сказала Царапкина, так — с мечтательностью, вроде — намеком. И Верниковская так поняла тогда, что у них с братом что-то уже есть, было.

Сказала ему потом, под хорошую минуту: «Зачем тебе, Гриша, эта обуза? Дети чужие, двое! Ты же привык один». Но он на это не реагировал, молчал, как не слышал. А хотелось его удержать, для него же хотелось. И она еще сказала: «А чего тебе надо — как мужчина, так ты же и так имеешь…» — «Чего-чего? — сказал Лялич, встрепенувшись. — Чего я имею?» — «Да ну тебя, будто не понимаешь! — засмеялась Верниковская. — У Катерины, я ж знаю». — «А ну-пошла к черту отсуда!» — взвизгнул вдруг Лялич. Вскочил, затопал, буквально вытолкал сестру из квартиры. Долго потом не здоровался. После уж начал — так, кивнет.

Верниковская переживала разрыв. Ни с кем об этом не говорила, даже — с мужем. Выросла без отца, в детстве вместо отца был ей старший брат Гриша, вот уж к кому привязана. Теперь делала перед другими вид, будто так и надо — взрослые люди, у каждого своя жизнь, так у них принято: без сентиментальности. На людях она с Ляличем заговаривала — торопясь, чтоб не оборвал, рассказывала, как ведет себя сын Марат, что пишет с материка, куда собирается в отпуск. На людях не обрывал. Но отвечал кратко, незаинтересованно, глядя вбок, постукивая друг об дружку маленькими, словно женскими, ножками. Как оставались одни, уходил сразу же, на полслове. К себе не звал и сам не бывал больше у Верниковских. Сына Марата, который к Ляличу забегал часто, потом уж пытала, дома, — как питается, прибрано ли, все же один живет. Брата спросить не решалась, предложить себя в помощь.

А тут, когда утонул Миронов, Ляличу прямо на озере стало плохо: сердце. Верниковская тогда забыла себя, бросилась: «Гриша!» Не оттолкнул. Стала потом к нему заходить — смерить давление, сделать укол, лекарство, мало ли что. Принимал это хмуро, не спрашивал ни о чем и не звал. Но все же принимал — молча, это Верниковскую радовало, что молчит. У брата, если что, — сразу громкость. Все окна ему хотела помыть, каждый раз. Но откладывала спросить, опасалась. Вчера наварила студень, как он любит. Студень удался. Наложила полную миску, утром занесла, поставила в холодильник. Вдруг спросил: «А это чего?» — «Студень», — робко сказала Верниковская. «Не надо», — вдруг взвизгнул, выкинул миску обратно. «Да почему, Гриша?» — спросила робко. «Потому, — отрезал. — Сколько раз говорить — не ходи суда. В медицинской помощи больше не нуждаюсь!»

Побоялась ответить. Ушла. Прямо в райбольницу. В коридоре встретила медсестру Шурочку, одетую не по форме, халат внакидку, будто на танцах. Тут уж сказала. Вот заперлась в ординаторской, пока нет никого. Туристы еще впереди, крик, тоже радость — туристы…

Медсестра Шурочка всплакнула от несправедливости, застегнула халат, попудрилась, побежала в стационар — выполнять назначения: больные тут ни при чем, если такой врач…

Муж ее Эдуард Скляр, местная знаменитость, в это время уже подъезжал к причалу на мотоцикле. Времени, конечно, в обрез — неполный день без ночи, но хоть подвезти кого поприглядистее, получить бескорыстное удовольствие, просто — для тонуса…

На цунами все торчали у окон.

Юлий Сидоров посадил Ивана на плечи, Иван сверху громко считал плашкоуты: «Раз… два… три… А еще?» — «Хватит с тебя», — смеялась Лидия, незаметно прижимаясь телом к широкой спине мужа. От этой спины входила в Лидию теплота, постоянство, незыблемость дома и всей ее жизни, сладкая женская слабость. Лидия заставила себя отклониться, заставила думать о другом — десять групп туристов, всех надо провести через станцию, хлопотный день. Но все равно она видела перед собой только его затылок — широкий, плоский, в мягком волнистом волосе. И от этого затылка росла в Лидии слабость, как от горячей ласки. Главное — долгий такой еще день, когда еще — вечер.

— Пятую и шестую группу ты поведешь, — сказала Ольга Миронова.

— Ой, я боюсь, — засмеялась Лидия. — Вопросы же у них! Вдруг я чего не отвечу!

Но было ей, честное слово, все равно, и ничего она не боялась.

Марьяна Агеева, девочка с чистым и ясным взглядом, очень похожая на отца, тихонько отпихивала от подоконника младшую сестру Любу, теснила ее локтями. Любка, толстощекая, как бурундук, узкоглазая и все-таки, несмотря на полную неправильность черт, — хорошенькая, ныла и лезла к окну. Но Марьяна, все дедавшая исподтишка, снова ее отпихивала, при этом глядела вперед ясно. Люба заныла громче. Вера Максимовна, нехотя поворотив к дочерям крупную голову, сказала, не вникая:

— Марьянка, ты что — не видишь? Любочка плачет!

Люба заплакала громко:

— Ага! Она меня не пускает!

— А чего я? — заныла теперь Марьяна, глядя по-прежнему чисто.

— Сейчас обеим уши нарву, — пообещала Вера Максимовна, не вникая. — Марьянка, а ну — сделай Любочке землетрясение!

Это Марьяна сделала с удовольствием. Подскочила, нажала кнопку. Механический сигнализатор взревел утробно и страстно, вспыхнуло табло: «Землетрясение!» Люба засмеялась, глаза — щелочки, хлопнула в пухлые ладошки. Любимая игра это ей была с пеленок — механический сигнализатор, лучше любой погремушки. «Еще!» — закричала Люба. Марьяна нажала еще. Сигнализатор охотно взревел.

Агеев, в новом костюме, с лицом, чуть помятым и виноватым после вчерашнего, взглянул на Ольгу Миронову. Но Ольга на этот взгляд не ответила, как все утро. Тогда Агеев сказал:

— А ну, прекратите! Нашли игрушку!

— Да пусть их, — недовольно повела плечом Вера Максимовна, не отрывая от моря глаз. — Чего тебе?

— Тут не детский сад, — хмуро сказал Агеев, не смутившись, что уже — Вере, а не девчонкам. — Должно быть уважение к рабочему месту.

Опять глянул на Ольгу коротко. Не ответила.

— Ишь ты, — сказала Вера Максимовна, не поленилась даже отвернуть голову от окна, посмотрела на мужа.

А Ольга и вправду не слышала, думала о своем.

Совсем не вовремя снова подумала, что в Запорожье сейчас, наверное, жара; была когда-то проездом — асфальт дымился. Хотя — уже сентябрь. Ну, все равно. И там, по горячему асфальту, прыгает сейчас мальчик, похожий на Олега, как вон Марьянка — на своего папу Агеева. За спиной у него ранец — теперь все с ранцами. Ольге трудно его представить, слишком детская фотография. А ведь двенадцать лет! Но все равно она видит, как на полных, небрежных его губах вдруг вспыхивает от ничего, сама по себе, ослепительная улыбка Олега. Захватывает глаза, лоб, подбородок, смягчает строгие брови. И мальчик теперь несет эту улыбку на себе — как сиянье. И прохожие невольно ему улыбаются.

Чем дальше — тем этот мальчик Ольге дороже. «Вовка знает плавать боком, Вовку нечего учить». Вовка Миронов. Она его никогда не видала. И мать его, женщину с узким, будто впившимся каждой буквой в бумагу почерком, тоже никогда не видала, не разбивала семью. Уже тут было разбито. Но как бы она хотела слышать его, завязывать ему шарф, держать его за руку, идти рядом по горячему тротуару…

«Своего не сродила», — сказал бы Иргушин.

Когда Олег погиб, в Запорожье дали телеграмму. Но никто, конечно, не прилетел. Кто прилетит? Двенадцать лет, мало. Мать преподает в музыкальной школе, деньги невелики. В прошлом месяце Ольга отправила перевод. Долго колебалась, но все же отправила. Написала, что больше ей некому помогать, пусть они поймут, она бы очень хотела их видеть, может быть — в отпуск. Перевод вернулся телеграфом. Но первого сентября Ольга снова послала. Две недели ничего не было, она уже успокоилась.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: