Тетя Лиза бросила на диван его пальто и вдруг закричала:
— А ну давай дневник! Показывай, что на завтра!
Павел испуганно вытащил дневник из отцовского старого портфеля: никогда она на него не кричала и уроков он, конечно, не делал. Но мачеха, даже не взглянув на дневник, побежала в кухню.
— Господи, да ведь ты же голодный! Сейчас, сейчас, я сейчас…
Ночью тетя Лиза без конца вставала, сквозь сон Павел чувствовал, как она поправляла на нем одеяло, щупала лоб — не простыл ли? — а утром, когда они вместе вышли на стылую темную улицу, сказала мертво:
— Отец был прав. Никаких стихов, слышишь? Учиться, только учиться — лучше всех в классе. Попробуй только принести неуд. Знаешь, что будет?
Он знал, что ничего такого не будет, но было жаль мачеху, и он молча кивнул.
— И тетрадку эту свою, со стихами, выбрось.
Павел изумленно вскинул голову: выбросить стихи? Да как же?.. Ведь они ей нравились!.. Тетя Лиза отвела взгляд, спрятала от его вопрошающих глаз.
— Ну, засунь там куда подальше… Не до стихов нам теперь, Павлик.
3
Зима была трудная. Ели картошку, макая в крупную серую соль — на блюдечке солнечным желтым пятном светилось драгоценное соевое масло, — пили морковный чай с черными сухарями. В школе сидели в пальто, в чернильницах-непроливайках стыли чернила. Раз в неделю на большой перемене выдавали «подушечки» — маленькие, обсыпанные сахаром конфеты с повидлом. Павел запрятывал их на самое дно портфеля — подальше, чтоб не видеть, — к обеду приносил газетный кулечек домой. Тетя Лиза обнимала пасынка, улыбалась сквозь слезы: «Кормилец ты мой!» Всегда усталая, как-то враз постаревшая, она листала его дневник, нещадно ругая за неуды, потом кормила обедом и снова шла на работу. И Павел оставался один.
К вечеру приходил Филька: теперь они были друзьями. Мохнатыми, растрепанными веревками они прикручивали к валенкам «снегурки» и, держась за перила, стуча коньками по деревянной лестнице, выбирались на улицу. Там, на дороге, терпеливо ждали и, когда показывалась колонна седых от изморози грузовиков, бросались к машинам, цеплялись длинными железными крюками за задний борт кузова. Летела в лицо колючая снежная пыль, коченели от ветра руки, впереди вздрагивали на ухабах красные огоньки. Прищурив слезящиеся от снега и ветра глаза, Павел следил за огоньками, притормаживал на поворотах, стараясь не пропустить момент, когда надо отцепиться, отчаянно махнуть рукой Фильке — «давай!» — и тут же рвануться вправо, чтоб не попасть под грузовик, идущий следом. И в этот миг, когда сладким ужасом сжималось сердце, он казался себе сильным и смелым, настоящим мужчиной, он управлял своим железным крюком, как управлял бы этой машиной, выезжающей сейчас на широкий тракт, чтобы везти покрытые брезентом тяжелые грузы дальше, в Москву…
Замерзший и страшно голодный возвращался Павел домой. Стараясь растянуть удовольствие, облизывая каждую ложку, съедал пахнувшую горьковатым печным дымом пшенную кашу и доставал толстую тетрадь в коричневом переплете. Этой зимой он начал писать стихи. Это была его тайна, его великая тайна, и никто никогда не должен был раскрыть ее. Он писал о фронте, об отце, о героях, закрывающих телом амбразуры вражеских дотов, а однажды сочинил длинное стихотворение об Ире, самой красивой девочке в их поселке. Но Ира об этом так и не узнала.
Все смешалось той буйной весной: наши вошли в Германию, и черный раструб репродуктора день за днем перечислял странные имена чужих городов. Мощный голос Левитана гремел над страной, и люди жили в нетерпеливом, лихорадочном ожидании. Скоро, скоро, совсем скоро… Еще немного, чуть-чуть…
Девятого мая, на рассвете, Павел проснулся от тяжкого сна: сыпались и сыпались с гор огромные ноздреватые камни. Он проснулся и сел на узкой кушетке: кто-то барабанил в дверь, кто-то что-то кричал. Тетя Лиза, поспешно набросив на худые плечи халат, кинулась в прихожую.
— Победа, Тимофевна, победа! Отворяй, что ли!.. — отчаянно кричали за дверью.
Тетя Лиза дрожащими руками откинула с петли крючок, распахнула дверь и рухнула в объятья к той, с которой после страшного дня похоронки едва здоровалась.
— Не дожил, Клава, не дожил! — рыдала она.
Соседка, шумно всхлипывая, почти внесла тетю Лизу в комнату и села вместе с ней на диван, прижимая к груди голову старой подруги, которой всегда хотела только добра.
— Ничего, Тимофевна, ничего… Зато Павка у тебя вон какой вымахал! А я-то тогда болтала — в детдом… Ты уж прости меня, дуру старую…
Потом прямо во дворе женщины и немногие оставшиеся на их улице старики составили в длинный ряд кухонные столы, застелили столы простынями, заставили тарелками с квашеной капустой, картошкой и мочеными яблоками и праздновали День Победы. А тетя Нюра, потерявшая на войне двоих сыновей, вышла на улицу с бутылью мутного самогона и, плача и причитая, поила всех, на ком была военная форма, и вообще всех, проходивших мимо, и то ли пела, то ли выговаривала горькие слова: «Жена найдет себе другого, а мать сыночка — никогда…» А вечером понеслись в Москву электрички, где на Красной площади гремел и грохотал салют и, оглушенные радостью, целовались, плакали и смеялись люди.
Павел пел, и смеялся, и кричал вместе со всеми, и старался не думать о том, что его могли, оказывается, отдать в детдом, что его можно было туда отдать. Но об этом думалось — само думалось, само! — и ничего он не мог с этим поделать, и жесткое, какое-то нерусское слово «детдом» кружило и кружило вокруг него, отталкивая мачеху, толстую Клаву и даже лучшего друга Фильку.
Послевоенные годы тоже были голодными. Но тете Лизе в детском саду выдавали на Павла обед, и они обходились. После школы Павел шел прямо в сад — с бидоном и большой синей кастрюлей. Толстая, добродушная на вид Макаровна наливала борща или супа, стараясь зачерпнуть погуще, вылавливала и бросала в бидон крохотный кусочек мяса, накладывала в кастрюлю пшенку с подливой. Павел напряженно смотрел в сторону и в беседы с Макаровной не вступал — слышал, как она сокрушалась:
— Не жалеет Лизавета сироту, ой не жалеет. Парень-то сквозь весь поселок с кастрюлей топает…
Ну и что? Дура она, Макаровна, вот и все. Да и ходит он задами… Никто и не видит…
В тот вечер, когда Павел услышал жалостливые эти слова, он, словно что-то кому-то доказывая, разобрал мачехе постель, подогрел чай, прибрал, как умел, в комнате. А когда усталая тетя Лиза вошла в дом и стала развязывать стянутый на спине старенький серый платок, грубовато сказал:
— Что так поздно? Может, встречать? Еще обидят…
— Не ворчи, — благодарно улыбнулась тетя Лиза. — Смотри, что я тебе принесла! Конфеты!.. Отоварили вместо сахара. Собирай-ка на стол. Ну, как в школе?
Это было главным, единственным в их жизни: школа и потом — вуз. Об этом просил отец той летней короткой ночью, перед уходом на фронт, и тетя Лиза ему обещала. Павел сиднем сидел за своим столом — он шел на медаль, он верил, что будет студентом.
И вот оно пришло, его последнее школьное лето. Класс утопал в фиолетовом тумане сирени, на сочинении учительница велела вынести букеты в коридор: от сиреневого дурмана кругом шла голова. Ира ходила в белом накрахмаленном фартуке, строго опустив ресницы, сдержанно здоровалась с привычно робевшим перед ней Павлом: она была признанной медалисткой. Павел медали не получил — схватил четверку по математике, но в институт попал, несмотря на большой конкурс. И не в какой-то там пищевой или педагогический, а в один из самых трудных — в вернувшийся в сорок четвертом из эвакуации Институт востоковедения.
Так было задумано еще зимой: он будет востоковедом — ученым, а может, даже и дипломатом, — мачеха исступленно мечтала об этом. Она разыскала хорошего репетитора, и худой, гордый от голода студент поднатаскал Павла по каверзному немецкому. Павел перечитал кучу книг об Индии — все, что нашел в библиотеках, все, что принесла ему тетя Лиза, — и поразил экзаменаторов своей эрудицией.