Но самое отвратительное довелось мне наблюдать несколькими минутами позже. Кто-то из блатных, чуть ли не Витька Тля-Тля, заметил блеснувшую во рту одного «зелёного» золотую коронку и тут же доложил пахану.
— Рыжьё! [39]— произнёс Лёвка, и глаза его выпучились ещё явственней.
Тут же, в ту же секунду, к «зелёному» кинулось несколько шакалов [40]из Лёвкиной свиты. Один из них, я его видел со спины, предложил:
— Мужик, снимай фиксу! По-хорошему. Не положено тe6e, фpaepy поганому, рыжьё иметь!
Обладатель коронки попытался возражать. На него тут же насело несколько бандюг. Хотя у них имелись ножи, выбивали они фиксу каблуком скинутого ботинка. И вышибли не только коронку, но и несколько соседних зубов. Несчастный выплюнул на пол шматок крови и белые осколки.
Невольно наблюдая действия «дантистов», я так волновался, что сердце забилось: что творят, изверги! А им — весело! Гогочут.
Лёвка протянул по-обезьяньи длинную руку с тонкими, нерабочими пальцами и взял в них наскоро обтёртую об одежду ограбленного коронку. Он стоял в проходе возле нар, доходивших ему до горла. Ему хорошо были видны все подробности расказачивания. [41]
Со знанием дела Лёвка разглядывал коронку, вертя ее так и сяк, и, удовлетворенно кивнув, опустил её в верхний наружный карманчик заграничного пиджачка. Похоже, пахан разбирался в драгоценных металлах. Или изображал из себя знатока.
Чтобы не видеть продолжение шмона, я откинулся назад, положив в голова бушлат. Оказалось, что многие валялись на нарах, не интересуясь происходящим в бараке. Толстый молодой зек с заплывшими глазками фальцетом пел хорошо знакомую мне песню. Исполнял он её с чувством, жалобно, тренькая на расстроенной гитаре:
Эту песню любил мурлыкать Толька Ржавец, сосед по квартире. Ни он, ни его родные никогда не сиживали по тюрьмам, а сам он был комсомольцем. Тем не менее он любил её напевать.
Мимо меня к выходу поплыли какие-то тюки. Это шестёрки, вслед за удаляющимися блатарями, поволокли их добычу — несколько «сидоро́в», набитых шмотьём.
Кое-кто из фраеров с верхних противоположных нар провожал их завистливыми взглядами.
Ну и дела! До чего обнаглела воровская бражка, распоясалась! Меня каждый раз удивляла непонятная, необоснованная, какая-то утробная ненависть блатных к тем, кто хоть что-то имел, чем-то обладал. Если этот кто-то был, разумеется, не блатной. И чем больше у человека имелось одежды или съестного, тем озлобленее воры к нему относились и с мстительным удовольствием обирали. И успокаивались, когда у бывшего «куркуля», «кулака» или «хозяина» ничего не оставалось, когда всё, чем он владел, перекочёвывало в загребущие и липкие руки блатных. Вот тогда торжествовали «настоящий порядок и справедливость».
Чтобы на время отрешиться от кошмара, когда налево гнусавый бард, остервенело дёргая разлохмаченные струны гитары, наяривает «Мурку» и сто двадцать куплетов «Гоп со смыком», направо со стонами и проклятиями проигрывают в «очко» последний шнурок от ботинок, а напротив занимаются любовью в очередь, на нижних же нарах, под тобой идёт толковище с мордобоем, я поспешил в зону.
Прогуливаясь меж бараками, я попытался объяснить поступки урок с позиции логики, учебник которой я получил недавно и успел кое-что проштудировать. Но тщетными оказались мои попытки отыскать в их поступках и философствованиях разумное и правдивое. Всё — фальшь и ложь. И мною овладела свинцовая тоска. Я даже почувствовал, какими тяжеленными стали мои ноги и руки. А от одиночества хотелось завыть, как воют осенними ночами бездомные собаки.
Я вернулся в омерзительный барак, забрался на дощатый настил-нару и попытался уснуть, но не получилось. Серёга с Витъкой отирались где-то возле блатных, Кимка подался на пищеблок. Я места себе не находил в сарае, да и июньское сибирское солнце накалило пожелтевший брезент, источавший удушливый сухой жар. Сараище — хоть эскадрилью бомбардировщиков в него загоняй. И я снова поплёлся в зону, без всякой цели.
Солнце, ветер, небо… Как хорошо, что это-то у нас не отняли. Сегодня ясная погода, и где-то очень далеко виднеется белая шапка Саян — снег там ещё не растаял. Вероятно, на тех вершинах он лежит круглый год. Где-то, не столь далеко от лагеря, — река: слышны пароходные сирены.
По зоне бродят зеки. Поодиночке, по двое, по трое. Размышляют, беседуют. Каждому есть, о чём покумекать. А мне хочется побыть одному, да некуда уединиться. Тут все у всех на виду. Постоянно. Это угнетает и раздражает. Чувство поднадзорности рассасывается лишь тогда, когда ложишься на спину, ладони под голову и смотришь в поистине бездонное небо. Его огромность, чистота и весёлая голубизна успокаивают, отвлекают от всего окружающего и гнетущего. Я как бы растворяюсь в этой прекрасной космической бездонности, ощущаемой бесконечности, которая становится как бы частью тебя, твоим продолжением. Я, бесконечно малая песчинка, даже не песчинка, а что-то почти неосязаемое, испаряюсь с занимаемой моим телом, которое не чувствую вовсе, точки земли, ограниченной забором, вышками и на них стрелка́ми с автоматами, — как всё это ничтожно и почти не существует. Реален же лишь этот вечный и даже воображением неохватываемый космос…
Во время обеда стало известно, что одного «зелёного» за то, что вёл себя непочтительно и даже дерзко, блатные «землянули» — забили до смерти. Он умер. Или умирает. Значит, и сегодня не обошлось без жертвы. До чего ж кровожадны блатные. Они не могут не убивать. Прямо-таки ритуал какой-то. Как у язычников. Тем и держат всех в постоянном напряжённом страхе. Даже воинов-освободителей! Да блатным до феньки, что кто-то и их защищал от фашистов-поработителей. В пересыльной тюрьме, в камере «бешеных» малолеток, я услышал такое, чему поверить не мог: пацаны (сплошь «полуцвет» — поросль будущих бандитов, воров и насильников) демонстративно базлали, что они — за Гитлера. С ума, что ли, спятили вовсе?
Да и солдат этот, или кто он там по званию, хорош: неужели для него какая-то тряпка дороже собственной жизни? Когда у меня в тюрьме половину маминой передачи внаглую отнимали, я внутренне негодовал. Но если б не отдал, начал сопротивляться, чего бы достиг? Страшно представить. Своими глазами видел, как с такими непокорными блатные расправляются. Поэтому приходится уступать. Чтобы не уничтожили. Не глумились и не истязали. Потому что одному не выстоять. Если и терять, то меньшее. Конечно, иногда не терпится дать отпор наглому грабителю. Но за его спиной стоит организация. Мощная и беспощадная. Поэтому приходится смирять себя. И даже закрывать глаза, чтобы не видеть всей этой мерзости. Поэтому я и после обеда прогуливался по зоне, лежал на земле, глядел в небо, снова прохаживался, вспоминал о доме, продумывал, что написать братишке, как себя вести при возникновении разных критических обстоятельств. И когда успокоился, позволил себе «повидаться» с Милой. Воображаемые встречи с ней приносили мне радость и надежду на что-то лучшее.
После ужина вернулся в барак. Только расположился на своём мягком бушлате, слушая о Кимкиных пищеблоковских приключениях, как раздался какой-то подозрительный шум — кого-то опять мордовали. А когда на полуфразе певец прервал «романец» о том, как Маруся отравилась и попала в клинику Склифасовского, Кимка высунулся с нар, чтобы лучше рассмотреть, что там такое произошло. А я остался лежать в прежней позе — как мне всё окружающее надоело! Ругань, оскорбления, мат, грызня, вопли, унижения, оплеухи, пинки, мордобои… Глаза на всё это не смотрели б, уши не слышали б…