Пошли слухи, что он, этот профессор, давно, еще до войны, «снюхался» с немцами и чуть ли не был их шпионом. Он передавал им какие-то ценные сведения по медицинским вопросам. Странно, почему тогда его гоняли, как всех нас, разгружать телеги? На это те, кто рассказывал о профессоре, сообщили шепотом, что «этот шпион» было раскаялся и не хотел сотрудничать с немцами, когда увидел воочию, как они обращаются с населением, и, только когда его самого погнали на работы, открылся. История была путаная, непонятная, но в этом зыбком мире, в котором мы оказались, может быть, и реальная. Стала же наша «немка» из школы переводчицей в комендатуре! Никто из нас и подумать не мог, что она способна на такое. Но та по рождению была фольксдойчихой и не скрывала этого, а почему выдвинулся этот, которого называли профессором? Во всяком случае, он больше не пришел грузить телеги. Выдвинулся. Позднее мы узнали, какой ценой.
Зато Колька выдвигался прямо на наших глазах. Беспалый поручил ему командовать маленькой группкой, в которую вошел и я. Видимо, пригляделся, как Колька ловко ворочает оглобли, как важно вытирает пот со лба, как покрикивает на других, и назначил его старшим. А я снова переживал: ни умом, ни силой мне не выдвинуться. А значит, не выжить, не уцелеть. Что мог я, на что был способен?
На стадионе мы попали в заколдованный круг. Когда закончили работу и немцы отпустили нас домой, оказалось, что наши документы находятся на бирже труда. Их отвез туда офицер, который, набрав нужное число рабочих рук, сел в машину и уехал с нашими аусвайсами. Было непонятно, зачем держать документы на бирже. Для регистрации? Для учета рабочей силы? Для проверки личности каждого из нас? Все оказалось намного проще.
На следующий день мы явились на биржу за своими удостоверениями, и всех снова послали работать. Мы с Колькой опять попали на стадион. Тот же офицер, похожий на Дон Кихота, вел нас на работу. Только теперь ему не пришлось ловить людей на улице, он просто тыкал пальцем в тех, кого хотел увести с собой, и мы пошли за ним.
— Как миленькие! — ехидно сказал Колька.
А что нам оставалось? Без документов на оккупированной земле не сделать и шагу. А документы хранились на бирже. Тут-то и замыкалось кольцо.
Отработав на стадионе весь следующий день, мы побежали на биржу за документами. Но биржа закрывалась в тот же час, когда кончалась работа на стадионе. Минуту в минуту. Отпроситься на стадионе хотя бы чуть-чуть раньше не было никакой возможности: немцы были людьми пунктуальными, у них все работали «от и до». Таким образом, документы оставались на бирже, утром мы являлись за ними, и все начиналось сначала: биржа — стадион — биржа.
Биржа помещалась в сером доме, построенном в начале века, где до войны находился наш Дворец пионеров. В узких амбразурах окон торчали осколки цветных старых витражей. Раньше мы смотрели из этого дома на мир сквозь золотые волосы русалок, и воздух казался нам сладким, как леденец. Теперь витражи были разбиты, цветные стекла перемешались, как в детском калейдоскопе, и создавали новые, совершенно фантастические рисунки. Теперь чистенькие мальчики в пионерских галстуках, которые занимались в кружках и студиях городского Дворца пионеров, бежали в утренней полумгле уже без галстуков и белых блузочек, в чем придется.
Человек в нарукавниках, какие когда-то носили бухгалтеры, совершенно штатский русский человек, скучая и презирая нас, клал перед собой на стол наши документы, и мы глядели: не поставили ли там за ночь штамп «на работы в Германию»? Если этого не случалось, нас отправляли в тридцать восьмую комнату. Она находилась в противоположном конце дома. Мы совершали круг по коридорам и входили в тридцать восьмую напуганные и тихие. Кажется, даже не дышали. Люди становились плоскими, иначе вряд ли можно было набить в такую маленькую комнатенку столько людей. Распахивалась дверь, входил какой-нибудь немец и кричал: «Арбайтен! Арбайтен!» Он оглядывал нас и тыкал пальцем в тех, кто понравился ему больше других. Было противно, если палец офицера упирался в твою грудь — словно наведенный пистолет, но неприятно было и оставаться, когда всех уже разобрали. И обидно, и невыгодно: оставшиеся попадали на самую вонючую и грязную работу, не получали хлеба и супа, если появлялись на работе уже после перерыва. Марки, которые раздавали после окончания рабочего дня, стоили не много. Так что оставаться в одиночестве в проклятой тридцать восьмой было обидно до слез. Так и стал я каждый день ходить на биржу.
Однажды из задней двери тридцать восьмой комнаты выглянула утиная мордочка Телегина, и я испытал разные и не совсем понятные мне самому чувства. Первое — спрятаться подальше. Я видел его в театре на юбилее Кобзаря, и он был мне неприятен. С другой стороны, когда глаза Игоря Яковлевича остановились на мне, они осветились искренней доброжелательностью, хотя при этом он и виду не подал, что знает унылого пацана, одиноко прозябавшего в углу комнаты, и сделал вид, что ищет кого-то другого. Человек в нарукавниках сопровождал Телегина не так подобострастно, как немцев, но все-таки достаточно уважительно. Я понял, что Телегин у них и впрямь персона, «вэлыкэ цобэ», как говорили на Украине. Сердце у меня екнуло, когда Телегин что-то сказал гражданину в нарукавниках, при этом снова скользнув по мне глазами. А тот глянул на меня в упор — запоминал. Телегин не афишировал нашего знакомства, не заговорил со мной, а мне очень хотелось бы знать: что он сказал про меня? Донес? Но о чем? Приказал выделить? Но почему?
Хотел бы я принять подачку от полиции, если бы он оказался моим знакомым? Нет. Потому что он с повязкой на рукаве? У Телегина не было повязки, но разве это что-то меняло? Что отличало его от того же Колесниченко, который бил Кольку? Полицай — кугут, темный человек, а Игорь Яковлевич — интеллигент. И только?
По утрам, когда я в своих драных ботинках пробивался сквозь мглу погруженного во тьму города, мимо прошмыгивали тени других людей, тоже спешивших на работу. С повязками и без. Чем были набиты их чемоданчики и портфели? Может быть, сменой белья на случай, если немцы вдруг упекут их в заложники, или завтраком из пайковых продуктов? Те из них, кто служил новым хозяевам верой и правдой, могли ходить и без повязок. С особым аусвайсом. Они не разъезжали в машинах, ездили в машинах исключительно немцы. И как бы выглядел Телегин, появись он на нашей улице в заграничном лимузине? Я знал, как до войны привлекал всеобщее внимание всякий, кто ехал в автомобиле. Но такие, как Телегин, в автомобилях не разъезжали, ходили как все.
До войны у нас была песня: «Ты представь, что за тобою полоса пограничная идет…» Где она, эта полоса, на нашей оккупированной земле? Как пролегла между русскими и русскими, украинцами и украинцами, украинцами и русскими — и всеми прочими? Между нами и немцами — понятно, но между своими? Мама, когда я заводил разговор о Телегине, только плотно сжимала губы и смотрела поверх моей головы — она все сказала.
Теперь я не знал, хорошо это или плохо, что Телегин сказал обо мне что-то человеку в нарукавниках. Хотелось верить, что это был тот прежний Игорь, Игореша, который с восхищением смотрел на мою маму. Но то было раньше, в прошлой нашей жизни, а теперь? Предавали не только знакомых, даже если к ним когда-то питали симпатии; предавали родственников, близких. Немцы не прощали тем, кто укрывал партийцев, бывших ответработников. Таких они вешали. И люди не выдерживали, предавали. Точнее — просто выполняли приказ. Невыполнение приказа грозило самим им смертью. Власть есть власть. Сколько их, таких ползучих, пугающих разговоров, шелестело по улицам города, где в грудах кирпича валялись трупы людей. Их не убирали, словно для того, чтобы все знали: вот что будет с теми, кто осмелится нарушить приказ. Остальные, те, кто выполняет приказ, могут уцелеть. Выжить. Трупы в грудах кирпича пахли сладковатым, приторным духом предательства.
После появления на бирже Телегина меня продолжали регулярно направлять работать на стадион. Я привык к этому, как к крикам беспалого. Понял, что он был, в сущности, незлобивым человеком, пострадавшим на фронте как-то особенно некрасиво. Остался без пальца. Казалось бы, не так уже велика потеря, но на родине его примут за калеку, инвалида, нужно будет показывать обрубок пальца жене, невесте, кому-то еще. Там, у себя, он неминуемо должен будет почувствовать себя обойденным, а что это значит, я уже начинал понимать. Я уже знал, как разъедает душу отчаяние, если ты хуже, никчемнее других. И я понимал, что беспалому неприятно будет возвращаться на родину. Здесь, среди русских, он и без пальца — бог. Мне нужно было доказывать свою состоятельность каждый день, на стадионе, где мы разгружали телеги, перетаскивали их с места на место. Немцы же думали не о том, чтобы доказывать кому-то свою состоятельность. Они к чему-то готовились, и беспалый с унтером кричали все громче и громче, шеф все чаще и чаще смотрел на часы там, у себя на трибуне. И мы толкали телеги. Мы шли по полю, я входил в общий ритм, и в моей голове мерно стучали слова. Что-то вроде стихов.