— Крупная ты птица, Гришка! — охнул Двойнин.
— То немцы у тебя, то не немцы? — продолжал рассуждать Полетаев, — То ли хулиганил ты где, то ли воевал?
— Гэто ты про того, которого я из обреза прикончил? Так представь себе, что и не немец, и не свой! Вот какая загадочка получается!
— Полицай, значит, — сказал я и осекся: что, если не то ляпнул?
— Угадал, пацан. Соображаешь, оказывается. Насмотрелся на гэтих?
Я только кивнул головой. Сказать что-нибудь в присутствии людей, каждый из которых знал такое, что мне и не снилось, я не решался.
— Ой, Гришка, разговорился ты! Хоть бы фамилию сменил, чертушка! — сказал Полетаев, качая головой.
— А может, у меня твоя фамилия? Тебя ж все одно и родная мать не узнает: вон как облез! Так что я, в случае чего, сойду за тебя вполне!
— Ты у его фамилию возьми! — сказал Двойнин, указывая на немецкого покойника.
— Он меня туда хотел закопать, сам там очутился, а я — вот он, живой! — Гришка плюнул в рыхлую могильную землю.
— Тихо ты, разыгрался! Не к добру это.
— Так момент такой! Гэто здесь я особенно понимаю, что живой! А он, гад…
— Вот и помалкивай, пока жив, — заключил разговор Полетаев, и все замолчали. Только Трунов еще пробовал кричать:
— Наподдай, ребятки!
И мы наподдали. Работали до самого вечера, когда не так жарко и не так воняет. Или мы уже привыкли к запаху и виду мертвых. Это только подумать: перевернуть своими руками тридцать семь трупов! А я перевернул. И все тридцать семь мы заново закопали. По второму разу. А что разговор получился у тех, кто со мной работал, жестокий, так это можно понять: они вполне могли лежать рядом с теми, кого мы закапывали. А могли и вместо. Так что, может, и имел право Гришка Трунов плевать на могилу. Нехорошо, конечно, кощунство, но понятно! Зато по ночам кричал он во сне: «Не хулиган я, не хулиган!..» Не мог спокойно заснуть. Никто не мог. И наверное, не случайно разоткровенничались они над разверзшейся землей. При виде смерти отступает страх смерти!
— Ну, как там все прошло? — спросил меня назавтра Глазунов, встретив в коридоре больницы.
— Нормально.
— Ты не темни. Рассказывай все как есть. — Борис Никифорович говорил совсем другим тоном, чем перед строем, в присутствии Рапперта, но я помнил, как довольно нелестно отзывались о нем вчера Трунов и Двойнин, и потому боялся сказать что-нибудь лишнее.
— Думаешь: зверь Глазунов? Недогарок немецкий? А? — Борис Никифорович протирал стекла очков; он, значит, все слышал? — Трунов, понимаешь, не простой человек. У нас появился неизвестно откуда. Контуженый. Когда пришел в себя, сразу поднял хай! Его, видите ли, под чужой фамилий записали!
— Это как с Виленской?
Глазунов улыбнулся и покачал головой:
— Э, да мы уже в курсе дела! А все эта… Дина Осиповна. С Труновым приблизительно то же самое. И этот, как Ида Яковлевна, сразу ничего не понял.
Он произнес отчетливо настоящее имя Виленской.
— Да. Трунов потребовал, чтобы ему вернули его фамилию.
— А зачем? Он там, на кладбище, говорил, что у него, может, и сейчас чужая фамилия.
— Понимаешь, мы ему присвоили данные одного деда. Старик помер, а фамилию передали Трунову. Но он поднял крик: я, мол, пленный, мне хлеба не сто граммов положено! Вот что менялось с переменой фамилии. Небось и там, на кладбище, откалывал номера?
Я молчал. Глазунов усмехнулся и сказал:
— А что, если мы его накажем?
— Как? Он же и так хлеб получает как все цивильные, а на самом деле — военный!
— Нет, тут другое дело. Мне завтра к Дворянинову идти. Дела кое-какие накопились. Думал Гришку прихватить, но он говорит лишнее. Придется ликвидировать.
— То есть как это? — удивился я.
— Не очень-то это, конечно, просто, попотеем. И ты в том числе. Пойдешь завтра со мной к Дворянинову. Поговорим с шефом. Ну-с, до завтра. Я надеюсь, тебя не нужно предупреждать о скромности. Ты ведь от Телегина, если не ошибаюсь?
— Да. Я давно хотел вас о нем спросить…
— Потом. Не время.
И он ушел, постукивая каблуками маленьких, совсем детских ботинок.
«Ликвидировать»! Ничего себе! Впрочем, Глазунов — жесткий человек!
XIX
Мы с трудом тащили тележку — дорога на Лысую гору была не из легких, и, может быть, впервые я понял, почему этот район города назывался горой. До войны никто не ходил сюда пешком, трамваи одолевали пологий склон постепенно и незаметно; и только сейчас, когда за спиной, словно утюг по мокрому белью, двигалось сооружение на ржавых колесах, я почувствовал, что это такое — взбираться на гору.
Я не понимал, зачем мы тянем в гору пустые бидоны, но Глазунов объяснил. Оказывается, у жены профессора хранилась краска, которую Дворянинов «зажал» еще до войны. Она вообще уже могла испортиться, но профессор «сам не гам и другим не дам». Глазунов рассказывал это так, будто он лично когда-то не получил эту самую краску, но теперь, когда Дворянинов назначил его «сидеть на филиале», старику придется раскошелиться!
Глазунов считал, что профессор ни о чем, кроме себя, не думает: его жена была несчастным человеком, он загубил ее жизнь. В молодости она подавала надежды как пианистка, но какие же концерты могут быть у артистки, если муж всю жизнь таскал ее по земским больницам, а вершиной его карьеры стал областной город! Дворянинов будто бы утверждал, что вдали от начальства он чувствует себя лучше, может делать все, что хочет, и практику имеет наиразнообразнейшую.
И этот чудак не побоялся пойти в немецкую комендатуру и вступиться за «лысогорских зэков» — военнопленных, которых немцы держали в помещении бывшей тюрьмы. Пленные умирали в камерах и прямо во дворе, потому что нагнали их туда великое множество. Люди страдали от ран, голода и дизентерии. И тогда профессор пошел к коменданту и предложил ему поставить его, дворяниновскую больницу на обслуживание пленных, что могло дать определенные результаты, так как здоровые пленные лучше работали, а профессор обещал давать немцам как можно больше здоровых людей. Дворянинов сам отбирал по камерам и среди тех, кто валялся на плитах двора, раненых и больных, снова нажил себе уйму врагов: старик был строг и «сачков» не брал. Осуждали Дворянинова и в городе, когда видели, как на «доходягах» пленных немцы таскали воду. «Спасать, чтобы гонять, как скотину?» — возмущались те, кто не любил профессора. И даже когда Дворянинов явился на базар, чтобы собрать пищу для военнопленных, кто-то швырнул в него соленым огурцом — не пожалел продукта! Люди решили, что харчи Дворянинов собирает для себя и своей семьи, а того никто не видел, как жена Дворянинова чистит своими тонкими пальцами пианистки гнилую брюкву для пленных. Не знали, что дочка профессора пошла с ним в комендатуру в качестве переводчицы, так как в совершенстве владела немецким языком. Путали люди: утверждали, что это супруга Дворянинова знает немецкий, потому что она — скрытая немка. Зачем она стала бы скрывать это от немцев, не мог объяснить никто, но говорили, что потому-то и не арестовал комендант все семейство, когда они явились с дерзким предложением.
Между тем Дворянинов наладил переселение больных и раненых из тюрьмы в больницу, и вскоре их оказалось так много, что часть отправляли в цивильную больницу, где работал Глазунов. За то, что раненые красноармейцы лечатся не под охраной, немцы, конечно, по головке не погладили бы, но их, немцев, об этом никто и не спрашивал. Самое трудное время наступило для больницы, когда Рапперт присмотрел здание клиники «бывшего Арановича» под госпиталь и приказал срочно очистить помещение. Глазунов, по его собственным словам, что-то пытался «вякнуть», но профессор сказал: «Боль пройдет, только мертвые неизлечимы».
Борис Никифорович словно бы оправдывался за тот марш-бросок, как он сам его назвал, с ранеными, перекладывая варварский приказ на плечи профессора. Но я понял, что Глазунов в глубине души все оправдывает в профессоре. Все — кроме скупердяйства.