А я по-прежнему заполнял ведомости расхода продуктов: брюквы, пшена, хлеба. Правда, иногда я еще печатал справки об освобождении от трудовой повинности, медицинские заключения. Однажды мне приказали присутствовать на операции. Борис Никифорович дал мне целый ряд указаний, одно из которых показалось мне ошеломительным…
В тот день я прибежал в больницу запыхавшись и сразу наткнулся на Глазунова, который стоял у окна, спиной ко мне. Я хотел объяснить ему, что опоздал из-за его же приказания непременно привести к нам в больницу дядю Гришу. Сосед мялся и не хотел идти: «Крана почынить — это дядя Гриша пажалста, зажигалка подарыть — это дядя Гриша пажалста, больных куда ныизвестна таскать — дядя Гриша не пажалста, дядя Гриша не доктор, школа не учился!..»
Я объяснил ему, что он нужен: доктор просил. Накануне куда-то исчез Двойнин. Дядя Гриша придирчиво допрашивал: «Как эта, панымаешь, он исчез? Куды выласти смотрют?» А я не мог ответить — не знал. Я только твердил, что дядя Гриша, как мужчина, должен нам помочь, и сосед сдался: он действительно джигит, мужчина, и явился в больницу. Только не со мной, а отдельно: «На высякый, панымаешь, слючий! Два черных сразу — мынога!»
В тот день предстояла операция Трунова. Еще вчера он ходил по двору и страдал только от безделья, а теперь — операция! Но Глазунов мне все объяснил заранее. Когда мы подошли к двери операционной, за ней хохотал больной Трунов:
— Не балуй, Федосьевна, говорят тебе, гэто, не балуй!
— Трэба все соскрести. Борис Никифорович велели! — похохатывала в свою очередь санитарка.
— Гэто ж ты так ничего другим женчи́нам не оставишь, все себе! — повизгивал Трунов, точно его щекотали под мышками.
— Тихо ты, кобель, расчепи руки! — глухо, словно вдавливая слова во что-то мягкое, ворковала Федосьевна. Они там веселились с Труновым, как будто и не было ни предстоящей операции, ни тех могил, которые мы разрывали вместе с Гришкой, вообще никакой войны. В самые тяжелые дни оккупации я удивлялся, глядя на зеленые акации, подставлявшие ветерку свои будто перманентом завитые головки. Рядом валялись бесформенные кучи щебня, кирпича, металла, а они перешептывались о чем-то своем и, переждав снег и дождь, снова тянулись к солнышку.
— От скажу все заведующему! От скажу! — пыхтела Федосьевна, а заведующий уже входил в операционную, оставив меня за дверями.
— Ну и что ты скажешь заведующему? Что? — говорил он строго, а Федосьевна молчала, все еще возбужденно дыша.
Меня Глазунов в комнату не впустил: ждал, когда те двое приведут себя в порядок, и, только когда Трунов и Федосьевна успокоились, приказал войти:
— Владик, ко мне! Больной — на стол!
Сказал как выстрелил. Посторонние мысли унеслись из головы. Осталось одно: понять, чего от меня хотят, и поскорее выполнить команду. Я вбежал в комнату и увидел отвернувшуюся Федосьевну, которая поправляла на себе спидныцю — деревенскую вышитую юбку. Без стеганого бушлата, того самого, в котором я видел ее в самый первый раз, без телогрейки, какие носили чуть не все женщины нашего города в оккупацию, она казалась много моложе. На руках горели молодые розовые пятна от Тришкиных рук, а юбка туго облегала бедра. Трунов быстро сбрасывал с себя остатки белья, словно бы торопился освободиться от всего, что ему мешало. Он сам рванулся к операционному столу и тяжело шмякнулся на него.
— Осторожно, больной! — укоризненно сказал Глазунов. — Это же вам не настоящая клиника, а так — самоделка. Придется потерпеть…
Он разговаривал с этим огромным и мощным дядькой как с ребенком. Тело Гришки было белым. Можно все сменить: гимнастерку, галифе, сапоги, даже отрастить прическу, и только стыдливой белизны от красноармейских кальсон с матерчатыми тесемочками скрыть было нельзя. Это и выдавало в Гришке бывшего бойца. Я смотрел на Трунова, и взгляд мой, наверное, был таким перепуганным, что Глазунов сказал:
— Следи за коридором: чтоб никто сюда ни-ни!
Гришка улыбнулся мне и подмигнул. Потом он, почти не касаясь руками стола, перевернулся на спину приготовился к операции.
По комнате расползался едкий лекарственный запах. Я отворачивался и успел заметить только, как блестящий скальпель врезался в пятнистую кожу, как прочертил на ней тонкую линию — такую, как карандашные штрихи на остатках штукатурки в гостинице. Из них выступали на Тришкиной коже, как красные ртутинки, бисеринки живой крови. У меня заныло в коленях, как всегда, когда я видел, что кому-то больно. Трунов косился на свой располосованный живот. Было больно, страшно и стыдно, что мне не удавалось побороть свою слабость и посмотреть на операцию. Я хотел заставить себя оглянуться хоть на мгновение, я уже даже повернул голову, но тут Федосьевна с грохотом понесла ведро и заслонила все, что делалось там, на столе.
До войны мне вырезали гланды. Знаменитый детский профессор сунул мне в глотку что-то горячее, на мгновение стало больно и горько, но запомнилось не это, а как отец возил меня весь день на своей машине и на каждом углу угощал мороженым: мои желания совпали с рекомендацией профессора. Словом, настоящих операций я еще не переживал, не видел, и мне казалось, что я должен заставить себя на это посмотреть. Я поворачивал голову к столу, а шея не слушалась. Я набрался духу, приготовился… И в это время надо мной раздалось тяжелое сипение:
— Вег!
Я слишком хорошо знал этот голос и сапоги, которые оказались в поле зрения. Шеф был самым главным человеком в нашей больнице, именно его и следовало бояться, и с перепугу я заорал каким-то противным, хриплым голосом:
— Герр шефарцт! Герр шефарцт!
Я уже понял, что «прогавил», как сказала бы моя мама, опасность, все на мне стало мокрым от пота, и я повторял одно и то же: «Шефарцт! Шефарцт!» А он смотрел на меня сверху вниз, как на странное насекомое, которое не должно было встретиться здесь на его пути, и тихо презрительно говорил:
— Вег, киндхен![25] Вег…
И оттого, что он называл меня ребенком, мне было еще обиднее, еще горше. Я не выполнил приказания Глазунова, так глупо, так нелепо попался только потому, что хотел преодолеть свой страх. Я умолял судьбу, всевышнего, бога — кто там есть наверху? — в последний раз спасти меня! Больше я никогда не полезу в такие дела: не приспособлен, не гожусь…
А шеф говорил, что в его городе Кведленбурге такие дети, как я, бегают в школу, а не в больницу, и повторял, чтобы я уходил прочь: «Вег!» А я твердил:
— Яволь, герр шефарцт! Яволь…
И не уходил. Каким-то чудом, может быть потому, что так отчаянно кричал, я заставлял себя стоять на месте, пока Глазунов не сказал оттуда, от операционного стола:
— Ну кто там еще?
Как будто не слышал того, что я кричал. И я гаркнул почти радостно свое «Герр шефарцт!», потому что Борис Никифорович наконец повернулся к нам в своем пятнистом халате и грязном переднике: я все-таки сделал свое дело. Хотя и поздновато, но предупредил.
По интонации Глазунова я понимал, что могу больше не орать, как малахольный, но все еще механически повторял: «Шефарцт, шефарцт!», и Глазунов остановил меня строгим: «Вижу, не слепой!»
Он сделал вид, что приглашает Рапперта к операционному столу, но немец предпочитал смотреть издалека — уж больно грязным было все вокруг, таким грязным, что он морщился и нюхал свою кожаную перчатку. А тут еще Борис Никифорович сделал знак рукой, и Федосьевна потащила таз с грязной водой и потеками крови навстречу шефарцту. И он вынужден был отступить, убрать свои роскошные сапоги — видно, много шнапса и брота они ему стоили. Он неловко топтался своими длинными ногами на грязном полу, словно боялся испачкать подошвы своих новехоньких «штифель», и бурчал вслух:
— Антисанитарик! Ах, майн готт! Русские фауле пильце… Русские лентяя! В мой маленький город Кведленбург такой рапота гнать шея! Такой медик нада шиссен, стрелять… Ферштейн? Стрелять!
Глазунов разводил своими короткими ручками: что, мол, можно поделать, когда кругом такое? А сам подавал знак тем, кто топтался у меня за спиной, — Шишову и дяде Грише, которые держали в руках носилки. Сзади в двери стоял и Полетаев, который конечно же не мог таскать носилок — у него в руках была банка, в которую по резиновой трубке стекал гной. Затем он пришел и как стоял еще на ногах, было трудно понять, но именно он подтолкнул наших доморощенных санитаров к столу, где развалился с закрытыми глазами Трунов.
25
Вон, ребенок! (нем.).