Иногда Рикард вспоминал Норвегию, и ему становилось тоскливо. Да, пожалуй, слово «тоскливо» здесь подходит больше всего. Грустно ему не было. Печалью это тоже не назовешь. И на отчаяние не похоже. Возвращаться домой ему совсем не хотелось. Он скучал по родине скорее для порядка. Это чувство облагораживало его. И когда Рикарду становилось тоскливо, он вспоминал эмигранта Уле Кнудсена Труваттена из Телемарка.

Вскоре после своего приезда в Нью-Йорк Рикард узнал, что в Бруклине есть церковь моряков. Не то чтобы он собирался ходить на богослужения — судя по всему, он не был религиозным человеком, хотя кто знает? «Бог есть, но Бога нет — только один Бог может быть и не быть одновременно», — как-то раз написал Рикард в письме к тете Сельме. Он встретил Сельму сразу после своего приезда в Америку, и какое-то время они были очень близки. (Я тайком прочитала несколько писем, адресованных ей.)

Не знаю, сам он придумал насчет Бога или нет, — скорее всего, нет, глубокомыслие нападало на него только тогда, когда речь шла о боксе, разговоры Рикарда на другие темы особой глубиной не отличались. Так или иначе, но в бруклинскую церковь моряков Рикард ходил главным образом не ради богослужений, а ради хорошего кофе и приятной компании, которая собиралась после службы. Даже если ты решил стать американцем, поговорить по-норвежски с другими норвежцами приятно, от этого рождается чувство сопричастности.

Однажды Рикард повстречал в церкви моряка по имени Палмер Стутенсвайсен. Они стали добрыми друзьями. Палмер Стутенсвайсен был человеком интересным и начитанным, он рассказывал Рикарду и о своих плаваниях, и о любимых книгах. Кроме того, Стутенсвайсен прекрасно пел и развлекал бруклинских норвежцев старыми эмигрантскими песнями. Особенно он любил одну песню, которую в 80-х годах девятнадцатого века сочинил Уле Кнудсен Труваттен из Телемарка.

Стутенсвайсен рассказывал, что в 1841 году Уле Кнудсен Труваттен из Телемарка эмигрировал в Америку. Сначала он осел в Маскего, а потом перебрался в известную колонию Кошкононг в Висконсине. Как и все эмигранты, Уле посылал письма родственникам, оставшимся в Норвегии, и описывал им прекрасную жизнь и урожайные поля Америки. А если кто-нибудь спрашивал, не жалеет ли он, что уехал из дома, он всегда отвечал «нет»; и на вопрос, правда ли, что из Америки дорога на небеса короче, чем из Норвегии, он всегда отвечал «да». Уле Кнудсен Труваттен прожил хорошую жизнь, заработал много денег и был счастлив.

«Хотя был ли он действительно счастлив?» — тихо переспрашивал себя Стутенсвайсен.

В 80-х годах Труваттен сочинил песню — и песня эта звучала совсем иначе, чем те письма, что Уле писал на родину. В ней была печаль. А может, разочарование. Чувствовалась в ней какая-то смутная тоска. Крушение иллюзий. Вот ведь как случается. На чужие слова никогда нельзя полагаться. Люди говорят одно, а имеют в виду совсем другое. «Это все, что мне известно об Уле Кнудсене Труваттене», — закончил свой рассказ Палмер Стутенсвайсен и запел, так прекрасно, что заплакали даже церковные стены:

Мои карманы полны денег,
Но радости от них немного:
Что мне с таким богатством делать,
Коль на душе моей тревога?
Здесь песни, танцы даже в будни,
Но радости они не служат:
Чужой язык, чужие люди
Мне голову и сердце кружат.
Припев негромкий Улоф знает,
И даже строгий старый пастор,
Заслышав песню ту, вздыхает:
В родном краю всего прекрасней.
Работу здесь найти не сложно,
Жизнь хороша, а люди милы,
И денег больше, чем положено,
Их не достанет лишь ленивый.
Но свежий хлеб горчит, и тризной
Мне кажется любая пища:
Печален хлеб, печальна жизнь здесь:
В чужом краю добра не сыщешь.
С тоской в душе, с сердечной болью
Я вспоминаю север белый.
В Америке не спеть мне вольно —
Так, как в Норвегии мы пели [21].

1931 год сменился 1932-м. Зима выдалась длинная и холодная, нью-йоркская погода пребывала в таком же унылом состоянии, что и экономика. Очереди за хлебом, за супом, очереди на бирже труда угнетали людей. Увеличилось количество самоубийств. Но время запретов приближалось к концу, и снова можно было ходить в театры и кино. Билетерши на Бродвее с равным удовольствием принимали оплату и чеками, и наличными. Обналичить эти чеки удавалось редко, но иногда все же удавалось — так что риск был оправдан.

Рикард и Сельма сделались неразлучны, Рикард всегда обнимал ее за плечи, не то чтобы нежно или бережно, но по-дружески. Нередко они сидели, прижавшись друг к другу лбами, и смеялись — вдвоем, а другие никак не могли взять в толк, над чем они смеются. Неудивительно, что многие их друзья — молодые норвежцы и итальянцы, жившие в Бруклине, — думали, что Сельма с Рикардом тайно обручились. Но сами они это отрицали.

Слухи об их любовных делах стали расти еще больше после того, как Сельма в первый и последний раз в жизни бросила курить. А заодно и пить. Когда друзья спрашивали, что с ней стряслось, она отвечала только: «Разве вы не слышали? В Америке ввели сухой закон». И улыбалась.

Кто-то поговаривал, что Сельму выдают блеск в глазах, порозовевшие щеки и слегка округлившиеся формы. Неужели скандально известная норвежка оказалась в интересном положении?

Вдобавок ко всему по вечерам Рикард начал декламировать стихи — звонко и громко — для всех желающих, что дало еще большую почву для сплетен. Человеком начитанным он не был и прекрасно обходился безо всяких там стихов. Единственной нитью, связывавшей его с литературой, был Палмер Стутенсвайсен.

Как-то раз я напрямую спросила тетю Сельму: «Вы с дедушкой были любовниками, когда жили в Нью-Йорке?»

Сельма удивленно вскинула брови. Есть такие вещи, о которых ты меня спрашивать не должна, говорил ее взгляд. Как я и ожидала, она не стала утруждать себя ответом, лишь выпустила мне в лицо сигаретный дым и расхохоталась, когда я закашляла.

Бабушку я тоже спросила: «А Сельма с дедушкой были любовниками до того, как дедушка встретил тебя?»

Бабушка посмотрела в окно и ответила — голосом совершенно чужим, не похожим на глубокий, спокойный, холодный бабушкин голос, — она ответила высоким капризным голосом молодой девушки: «Ты в самом деле думаешь, что твой дедушка мог запасть на такую, как Сельма? Ты вообще знаешь, что это была за девица?»

Официально история о дедушке, бабушке и тете Сельме звучит следующим образом.

В июне 1932 года Юне приезжает в Нью-Йорк, чтобы посмотреть, как обстоят дела у младшей сестры. Вся семья, оставшаяся в Тронхейме, была не вполне довольна корреспонденцией, приходившей от Сельмы в последние полгода, — несколько пустых писем о погоде, длинный, бессвязный рассказ о похищении ребенка Линдбергов и снова письмо о погоде. Письмо о Линдбергах, датированное 5 марта 1932 года и высланное из Бей-Ридж, заставило близких Сельмы взволноваться не на шутку. Главное беспокойство вызывал тон письма. Это и вправду настоящая трагедия, то, что у полковника Линдберга украли сынишку, да еще и при таких обстоятельствах, но откуда столько отчаяния? — Нет, на Сельму это не похоже!

вернуться

21

Пер. Т. Кирюниной.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: