— Вслушайтесь вновь, сестры, — говорит она, — в мудрые проповеди Соломона:
«И обратился я, и видел под солнцем, что не проворным достается успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым — хлеб, и не у разумных — богатство, и не искусным благодарность, но время и случай правят всем».
Судомойки проскальзывают вдоль столов, прибирая пустые миски и заменяя их блюдцами полезной и питательной запеканки, которую просто жалко скармливать монахиням, нашлись бы и другие охотники. Уинифрида отпивает стылую воду из своего стакана, ставит его, откладывает одну хорошую книгу и берется за другую, тоже хорошую и тоже переложенную вышитыми закладками. Она старательно извлекает какой-то бумажный листик из-под обложки и, на миг показавшись чуть ли не умницей среди прочих, зачитывает своим вечно унылым голосом вступительную фразу:
— «Мудрые речения нашего единоверца».
«Если кто-либо из вашей армии по вашему разумению снесся с врагом и поставляет ему сведения о ваших планах, лучше всего вам воспользоваться его предательством, якобы посвятив его в самые свои тайные замыслы, тщательно скрывая между тем ваши подлинные намерения; и таким образом вы удостоверитесь в предательстве и подвигнете врага к ошибке, может статься, гибельной для него... Дабы проникнуть в тайные планы врага и выявить истинное положение вещей, можно прикомандировать к посольской свите умелых и опытных офицеров, разумеется переодетых... А если среди ваших солдат возникнут распри, то единственное средство — подвергнуть их общей опасности, ибо в таких случаях страх сплачивает...».
— И на том чтению конец, — говорит Уинифрида, тупо оглядывая тупое собрание, которому все равно, что входит в одно ухо и что вылетает из другого. Трапеза окончена, и монахини сложили руки.
— Аминь, — говорят они.
— Сестры, трезвитесь и бодрствуйте.
— Аминь.
Александра сидит в нижней гостиной, отведенной для приема посторонних. Она отложила в сторону «Рассуждения» Макиавелли, читанные в ожидании двух ее друзей-священнослужителей, которых наконец вводят Милдред и Вальбурга.
Несравненная Александра встает им навстречу и стоит неподвижно. Сесть предлагает Вальбурга по праву приорессы.
— Отцы иезуиты, — говорит Вальбурга, — вам все скажет сестра Александра.
Снаружи лето, по стене, как встарь, вьются розы и заглядывают в окно, им видна Александра, которая облокотилась на стол и задумчиво склонила голову. Сдержанное английское солнце украшает сквозь листву узорными тенями пол и полированный столик. В стекло ударяется пчела. В гостиной свежо и прохладно. За окном поодаль проходит монахиня-уборщица с двумя помойными ведрами, обошлась бы и одним; и все в согласье с временем года.
Вальбурга сидит в стороне, улыбаясь для пущей обходительности, и краем глаза поглядывает на двери, ожидая явления подноса с послеобеденным чаем, столь продуманным во всех своих восхитительных подробностях, что монахиня, которая вносит его, ставит и удаляется почти совсем незаметно.
Стараниями Милдред перед мужчинами возникают чайные чашки и тарелочки, покрытые самодельными кружевными салфетками. Им предлагаются кресс-салатные сэндвичи, золотистые коржики и пастельные птифуры. Мужчины седоваты: они в тех же средних летах, что и троица монахинь. Александра с учтивым полупоклоном отказывается от чая. С этими иезуитами она в дружбе. Отец Бодуэн — крупный, грузный, краснолицый; его сотоварищ отец Максимилиан — статен и серьезен, лицо медальное. Не спуская глаз с Александры, они внимают ее словам под серебристый перезвон чайных ложечек.
— Отцы мои, по всему миру люди массами вымирают или обречены вымирать от голода, недоедания и болезней; повсюду беспрестанно затеваются войны и молодежь отправляют на увечья и гибель; политические экстремисты убивают кого попало; на месте низвергнутых деспотий вырастают вдесятеро худшие; род человеческий вообще утратил всякий рассудок — и в такие-то времена, отцы мои, ваш брат-иезуит Томас повадился каждую ночь трахать нашу сестру Фелицату вон там, под тополями; и теперь она только тем и занята, что увещевает прочих монахинь следовать ее примеру во имя свободы. Раньше они думали, что и так свободны, но Фелицата объяснила им, что нет. Вдобавок она еще притязает на жезл аббатисы Круской. Отцы мои, я предлагаю вам обсудить безобразие и меры его пресечения с моими двумя сестрами, ибо все это выше моего разумения и ниже моего достоинства.
Александра встает и идет к дверям, в движеньях подобная магарадже, восседающему на слоне. Иезуиты явно обескуражены.
— Сестра Александра, — говорит массивный иезуит Бодуэн, раскрывая перед нею дверь, — мы, знаете, очень мало что можем в отношении Томаса, Александра...
— Сделайте то немногое, что можете, — говорит она, и долготерпение в ее голосе зримо укорачивается, как тени тополей в сияющий полдень.
А отцам Бодуэну и Максимилиану сидеть далеко за полночь в разговорах с Милдред и Вальбургой.
— Милдред, — говорит статный иезуит Максимилиан, — я знаю, на вас можно положиться в том смысле, что монахиням спуску не будет.
Поставленная над послушницами Милдред потому так и приближена к Александре, что заведомо не дает спуску младшим инокиням. Когда она оказывается среди своих, среди равных, ее до костей пробирает мелкая дрожь робости. Вот и сейчас она вздрагивает в ответ на доверительную улыбку Максимилиана.
Бодуэн переводит глаза с белого личика-сердечка Милдред на мощный темный лик Вальбурги — с одного портрета на другой, и белые рамки равно им идут.
— Сестры, — говорит Бодуэн, — Фелицата вам в аббатисы не годится.
— Аббатисой должна быть Александра, — говорит Вальбурга.
— И будет Александра, — заверяет Милдред.
— Тогда надо обсудить, с какой стороны нам взяться за Фелицату, — говорит Бодуэн.
— С Фелицатой мы прекрасно управимся, — говорит Вальбурга, — если вы управитесь с Томасом.
— Это, собственно, одно и то же, — говорит Максимилиан, одаряя Милдред грустной улыбкой.
Звонят к вечерне. Вальбурга, ни на кого не глядя, роняет:
— Вечерню придется пропустить.
— Все Часы придется пропустить, пока не выработаем план, — подтверждает Милдред.
— А Александра? — говорит Бодуэн. — Разве Александра к нам не вернется? Нужно бы все обговорить с Александрой.
— Никоим образом, отцы мои, — говорит Вальбурга. — Не вернется, и ничего с ней не нужно обговаривать. Это может запятнать...
— Поскольку она, вероятно, будет аббатисой, — говорит Милдред.
— Поскольку она и будет аббатисой, — заверяет Вальбурга,
— Ну, я вижу, вы, девочки, тут прямо землю роете, — говорит Бодуэн, окидывая комнату недовольным взглядом, как бы в тоске по свежему воздуху.
— Бодуэн! — говорит Максимилиан, а монахини оскорбленно уставляют глаза на сложенные у колен пустые руки.
Наконец Милдред произносит:
— Собирать голоса нам не позволено. Это вразрез с Уставом.
— Ну да, ну да, — терпеливо соглашается неподъемный Бодуэн.
Вечерня минула, а беседа все длится, и черная тень прибирает поднос. Все длится беседа, и Милдред заказывает ужин. Священников проводят в гостевой туалет, а Милдред с Вальбургой удаляются в уборную на верхнем этаже и перебрасываются двумя-тремя радостными словами. Дело стронулось, и все идет хорошо.
Четверка снова в сборе; подан добрый ужин с вином. Колокол звонит к повечерию, а переговорам конца не видно.
В отдаленной диспетчерской наверху звук их голосов приводит в движение ролики, шелестит пленка. Почти всюду в монастыре у стен есть уши, и Милдред с Вальбургой об этом подзабыли, не то что поначалу. Это все равно как затвердить понаслышке, что на тебе всегда око Господа: это значит слишком много, а стало быть, ничего не значит. И обе монахини говорят без опаски, иезуиты тоже, они уж и вовсе не подозревают, что их слушает и записывает устройство не столь безобидное, как Господь.