— А почему Успенский собор цветастее Троицкого?
— Разные стили архитектуры; Троицкий намного древнее, мальчик, — ответил за маму какой-то мужчина, стоявший рядом, — каждый из них по-своему прекрасен.
— Мама, а Брежнев тоже сюда приезжал?
В этот момент очередь, показалось, на какое-то время замерла. В первый раз Алеша видел, как мама растерялась, но быстро нашлась:
— Нет, сынок, ему некогда, он вон какой страной управляет.
Очередь вздохнула и зашептала молитвы.
— Странно, — не успокоился Алексей, — а Дмитрий Донской к нему приезжал. Помнишь, мы читали?
— Помню... Конечно, помню. Но ты сейчас помолчи немного, мы к святыне приближаемся, понимаешь? Надо свое сердце послушать, понимаешь? Тут Дом Живоначальной Троицы...
— Понимаю, — ответил Алеша, но не совсем понял.
Уже когда вошли под своды храма, Алешу вдруг начал мучить другой вопрос, и он не преминул его задать, правда, уже шепотом:
— Мам, вот раньше был Сергиев Посад, а почему теперь Загорск? Разве это название лучше?
Мать уже не ответила. Она стояла, чуть опустив голову, читая одними губами вслед за монахом у раки с мощами акафист преподобному Сергию. В храм, кроме русских паломников, входили иностранцы. Они были в шортах и с фотоаппаратами, двигались не со смирением, а с любопытством, но внутри храма погружались в созерцательное молчание, некоторые осеняли себя по-католически крестным знамением, были и такие, кто падал на колени...
Все ближе подходя к раке с мощами преподобного, Алеша вспоминал, как читали с мамой по очереди «Житие преподобного Сергия». Вспоминал, каким небесным смирением обладал этот молитвенник о Земле Русской, вспоминал совершенные им не ради славы чудеса, и неожиданно с огромной силой почувствовал собственное несовершенство. Так сильно, что в груди что-то сжалось, а на глазах выступили слезы. Хотелось оглянуться и посмотреть, ему одному так за себя стыдно, или есть кто-то еще, кто плачет над своими грехами? Он не оглянулся, зато оглянулась уже подходившая к раке бабушка, которая, увидев Алешины слезы, сначала всхлипнула, а потом и вообще зарыдала, упав на колени. Ей помогли подняться, помогли приложиться, а дальше она пошла уже, тихо плача о чем-то своем.
У святого нужно было что-то просить. Все, наверное, просили. Все шли со своими бедами. Но у Алеши попросить не получилось. Он просто не знал, о чем просить, что пожелать, да и мама говорила, что Богу виднее, куда направить человека. Но все желания, все приготовления мамы к этому моменту забылись, потому что хотелось только плакать. Плакать над собой.
Уже на улице к маме подошел иностранец и, ломая русский язык, спросил:
— Нам гид говорить, что это есть великий святой русской земли. Он многое мог делать... Как Иисус. Пре-по-доб-ный...— медленно проговорил он, будто пробовал слово на вкус. — Скажите, что в нем быть главное?
— Смирение, — не задумываясь, ответила мама.
— Смирение? Что есть смирение?
— Humility, probably, — ответила мама, и Алексей впервые узнал, что мама знает иностранные языки, — но в вашем языке, скорее всего, нет того смирения, о котором я говорю.
— Смирение? Humility? — повторил иностранец. — Почему нет?
— Такой глубины нет.
— Глубины? — так и не понял иностранец, оставшись в раздумьях.
* * *
Старший лейтенант Добромыслов снова стоял на коленях. На коленях, потому что оторваться от земли было невыносимо трудно. Боли не было, зато было чувство, что половины головы просто нет. Появилось щемящее чувство несовместимости происходящего вокруг с жизнью. Пытаясь сохранить равновесие, он всем телом, до какого-то внутреннего содрогания и тошноты ощутил, что Земля круглая и на ней нелегко устоять, она постоянно уходит из-под ног. Что вслед за Землей несется пейзаж, и его очень трудно удержать в глазах, он смазывается и вообще гаснет.
— Э-э... Пайдйом!.. — голос отодвинул шипение и треск огня, отодвинул вату в ушах... — Пайдйом, гаварю...
Перед лейтенантом стоял мальчик лет десяти-двенадцати. Чумазый и очень серьезный. Серьезный, как воин.
«Нерусский», — определил Добромыслов и даже испытал перед этим мальчуганом страх. А ведь было отчего: рука, машинально скользнувшая к кобуре, пистолета там не обнаружила. Наверное, это оружие Алексея было сейчас в правой руке паренька.
— Вставай, не умер же? Пайдйом!
Нужно было что-то ответить, пошутить про плен, предположить, что мальчишка сейчас отведет офицера своим старшим бородатым товарищам, и прославится, нужно было что-то сказать, но Добромыслов не мог этого сделать. Он просто не знал, как говорить! Так, как будто никогда не умел. Он и слова мальчика воспринимал как будто не сам, а как посторонний зритель — со стороны, отчего хотелось крикнуть этому нелепому старшему лейтенанту: «вставай, салага, умри хотя бы по-мужски». Но ни кричать, ни шептать, ни даже связно думать Алексей Добромыслов уже не умел. О том, что говорит ему паренек, он больше догадывался, чем понимал.
— Пайдйом! — настаивал парень, нетерпеливо помахивая стволом пистолета.
Поднялся, опираясь руками на горячую от внутреннего пожара стену, и пошел за мальчиком. Если бы мог думать, то понял, что парень идет впереди, а не за спиной, наставив на русского офицера ствол. Идет, и аккуратно вглядывается в пылающую темноту, замирает при близких взрывах, иногда оглядывается: не упал ли старший лейтенант.
Разве мальчик не знает, что Земля круглая? Что стоять на ней трудно. И сколько не иди, все равно придешь туда, откуда пришел. Мальчик не знает, что земля вращается неравномерно... Наверное, сейчас она ускоряется. И даже полюс скачет то туда, то сюда... Мгновенный полюс, так это называется в физике? А зачем эти знания, если сейчас наступит смерть? Смерть — это полюс чего? Раньше смерть приходила... Человек научил ее летать, накрывать, растворяться, излучаться, взрываться... Смерть Добромыслова не остановит вращение Земли, не сместит полюс, но что-то уже будет не так. Другой вопрос: можно ли спасти душу в аду? Если в аду еще страшнее, чем на Земле, то представить его невозможно. Каковы должны быть страдания там?
Если бы Добромыслов мог думать в тот момент, он непременно задался бы вопросом: куда ведет этот мальчуган с его пистолетом в руке? А думать не получалось... Точнее, наоборот: мысль стала какой-то объемной, всеобъемлющей, виделось все в целом, и не со стороны глаз, а будто сверху. И целостность этого восприятия нарушалась только саднящей, но вовсе не нестерпимой, а вполне сносной болью в левой части головы. Другое дело, что от такого восприятия мир опрокидывал тебя, и постоянно хотелось лечь и не двигаться. Но мальчик настойчиво повторял свое «пайдйом!», а значит — надо идти.
Вот из подъезда выскочили два бородача с автоматами наперевес, что-то крикнули мальчику на непонятном языке, он что-то ответил, и они захохотали, как будто сейчас самое время хохотать. Или это и есть дьявольский хохот? Один из них увидел в голове русского офицера осколок, показал на него мальчику, тот кивнул. Мальчика похвалили, потрепали по голове, и снова скрылись в подъезде.
— Пайдйом!
Видимо, убьют Добромыслова не здесь. Хотя зачем искать специальное место, если смерть везде? Если город состоит из смерти? Труднее найти место, где жить, а не где умереть?
С трех сторон в город втягиваются новые воинские колонны. Смысла сейчас в этом втягивании не больше, чем в мясе, падающем в жерло мясорубки. Как удается видеть это, находясь на одной из пылающих улиц?
— Пайдйом! Э-э-э... Давай... Быстро...
Город кончился... Горящие пригороды... Колонны машин... Командно-штабная машина Р-142. Кто здесь? Командующий армией?
— Сматри... — мальчик предлагает еще куда-то смотреть.
Куда? Если все видно как с высоты птичьего полета... Надо упасть, чтобы не видеть этого.
— Сматри... — мальчик хочет, чтобы Добромыслов посмотрел в маленькое прямоугольное зеркало в его руках.
Старший лейтенант смотрит в зеркало. Что там? Залитое кровью лицо...