— Из лифта направо и по коридору, там спросишь у дежурной, главное — громко назови его имя, — наставлял меня по телефону старший брат в командном тоне, который я нечасто от него слышал, и все же я сомневался, что смогу громко назвать имя.
Но все это пусть свершится в свой час, пока я пробовал думать о другом той частью мозга, в которой, как мне казалось, осталось место для этих мыслей о другом. То есть я полагал, что сумею пробежаться по множеству разных тем, если только сконцентрируюсь получше, и первым, что по неведомой причине пришло мне в голову, была сцена из романа Хемингуэя «Праздник, который всегда с тобой», в которой автор и его старший и более известный коллега Скотт Фицджеральд идут в туалет кафе на углу улиц Жакоб и де Сен-Пер, чтобы посмотреть, какого размера у Фицджеральда его агрегат. Жена Зельда высказалась о нем пренебрежительно, она сказала, что уровень счастья в отношениях такого рода является производной от размера и что Фицджеральд скроен так, что никогда не сделает женщину счастливой; писатель был раздавлен, но в туалете Хемингуэй уверенно сказал, что все в порядке. Скотт, у тебя там полный порядок, сказал он, просто ты смотришь сверху вниз, и у тебя складывается искаженное представление, а ты повернись боком и посмотри в зеркало, а потом пойди в Лувр, рассмотри статуи там и ты поймешь, что счет в твою пользу. Не видя ничего плохого в самом по себе совете, я, перечитывая этот эпизод уже в возрасте за тридцать, то есть в восемьдесят третьем году, первым делом среагировал на высокомерный тон, которым пропитан весь эпизод. С тех парижских времен прошло тридцать с лишним лет, а у Хемингуэя по-прежнему жива потребность уязвить Фицджеральда, дела которого шли под гору уже в момент, описанный в романе, а закончил он свою жизнь в безвестности и путах алкоголя, в то время как Хемингуэй неуклонно расцветал, чтобы потом долго купаться в славе. Сцена лишний раз демонстрировала мелочность, которая постоянно царапала меня у этого автора, но в сцене в туалете на рю Жакоб больно задевала, как-то очень лично, и я стал размышлять о том, насколько повлиял на творчество Хемингуэя этот факт — что он иногда вел себя, как настоящий сукин сын, и думаю, я далеко зашел бы в своих рассуждениях и припомнил множество примеров, если бы трамвай не завернул и не покатил уже вдоль красных кирпичных зданий, составляющих Ветеринарный институт Осло. Они тянутся по правую руку от трамвайных путей к северной оконечности того района Западного Осло, который называется Адамстюа, — совершенно чужого мне места, спроси меня, где оно, я не скажу ничего толкового даже под угрозой смерти, я никогда там не бывал, если не считать единственного случая год назад, когда я, держа на коленях раскрытую карту, приехал на машине, причем не своей, из нашего пригорода в Осло, в этот самый Ветеринарный институт, чтобы усыпить собаку, тоже не свою. Не понимаю, как я мог согласиться на такую просьбу, но вот согласился. Это была собака, девочка, близких родственников. Они не могли больше ее держать по каким-то своим, не касающимся меня причинам. Собаку я хорошо знал, несколько раз выгуливал ее рано утром, выручая хозяев в трудных ситуациях. Мне кажется, мы с ней относились друг к другу с вежливой и отстраненной симпатией, все-таки мы познакомились, когда она была щенком, и я тоже был помоложе. Хотя она меня часто раздражала. Для наполовину охотничьей — видимо, гончей — собаки было испытанием ходить рядом, как я добивался. Она тянула и натягивала поводок, так что меня чуть не разрывало пополам от безнадежности, но стоило ее спустить, как она тут же куда-то усвистывала. В этом тоже не было ничего приятного, особенно если я опаздывал на автобус в Осло, а вместо этого должен был носиться, выкрикивая ее имя, по кустам и среди деревьев, окружавших крайние дома пригорода, где я жил тогда и некоторым образом продолжаю жить и поныне, и я помню, что несколько раз ловил себя на радостной мысли, что это, слава Богу, не моя собака.
Но когда я в тот раз заезжал на парковку означенной ветлечебницы, собака спокойно изучала виды за окном с заднего сиденья машины, красного «опель-кадета», в котором она ездила обычно. В кои-то веки она воспитанно и с достоинством шла у ноги, мы вошли в двери и подошли к окошку, за которым сидела женщина с раздражающе наивным взглядом, и на ее вопрос, зачем мы приехали, я ответил, что усыпить собаку.
— Понятно, — сказала женщина и перегнулась посмотреть на собаку, а та в ответ подняла на нее глаза и осторожно вильнула хвостом.
— Присаживайтесь там вместе со всеми и подождите, — сказала она и ткнула пальцем. Необходимости в этом не было, это я сам понял. Я сел с собакой на поводке, в руке у меня теперь была бумажка с номером. Собака легла на пол прямо передо мной, положив лапы мне на ботинки, и я подумал, что надо бы поговорить с ней, сказать какие-то слова утешения в оставшиеся ей последние минуты жизни, но в голову ничего не шло. К тому же она была совершенно спокойна и погружена в себя, хотя слева и справа сидели люди с котами, хомяками и прочей живностью в клетках.
Через некоторое время из двери вышел мужчина в белом халате и громко назвал номер на моей бумажке. Я встал, подошел и отдал ему поводок с собакой на другом его конце. Она послушно пошла за ним. А я вернулся на свое место и стал ждать. Хотя он не велел мне так делать. И что меня тревожило — никто не проверил, действительно ли это моя собака. Это лишало всю ситуацию надежности, какой-то однозначности. Что угодно может случиться, с кем угодно, лишь бы тот, с кем это происходит, имел доверие к миру.
Не прошло и десяти минут, как в дверях снова показался мужчина в халате, столь же белоснежном. Мужчина поманил меня. Я встал и подошел к двери, он распахнул ее, чтобы я смог пройти мимо него, и сделал приглашающий жест рукой в сторону следующей двери.
— Вы, наверно, хотите на нее взглянуть, — сказал он.
— Да, — сказал я, — хочу.
И поскольку он так и стоял, вытянув руку, я сделал несколько шагов к следующей двери и открыл ее.
Она лежала на блестящем металлическом столе. Он казался очень холодным, а она лежала на боку, чего я никогда прежде не видел, и была спокойная и неподвижная, какой я ее раньше тоже не видел. Мертвая собака тише, чем дом на поляне или стул в пустой комнате.
— Все прошло хорошо, — сказал мужчина в белом халате. Я не ответил. Я думал, не предполагается ли, что я должен забрать ее назад в машину. Уже видел, как иду с тяжелой собакой на руках через комнату за стеной, ее шерсть трется о мои ладони, голова висит, уши болтаются, иду сквозь строй всех, кто ожидает в приемной, но вроде разговора об этом нет, и я повернулся уйти.
— Спасибо, — сказал я.
— Вы забыли, — сказал он. Я вздрогнул и обернулся, а он вложил мне в руку поводок с пристегнутым к нему открытым ошейником. Я взял его, заплатил в кассе за оказанные услуги, а в машине положил поводок на переднее сиденье рядом с собой поверх карты с обведенным чернилами районом Адамстюа, местоположение которого я выкинул из головы, еще не успев его покинуть. Я со всей силы треснул кулаком по рулю — идиот, ругал я себя, зачем ты согласился, почему ты вечно говоришь всем «да» только потому, что ты якобы должен, и я несколько раз с силой стукнул по рулю, я бил и бил его, как теперь лупил в окно трамвая, который оставил Ветеринарный институт далеко позади, и я осознал, что пятнадцать минут, данные мне, несомненно, чтобы спокойно и расслабленно поплавать по волнам памяти, суть не растяжимое до бесконечности пространство, но что с ними как всегда со временем: оно утекает между пальцев незаметно в какой момент. И вот я уже доехал до пересечения с Киркевейн, где ты должен выйти, если собираешься в больницу Уллеволл.
На двенадцатом этаже я вышел из лифта и сделал два-три шага направо. Я чувствовал, что не готов. Остановился и замер. В горле разбух ком, я не мог его сглотнуть. Прямо передо мной был ряд огромных окон, обращенных к северу, но в них попадало и то, что западнее и восточнее. Я подошел к окну, уперся в него лбом и посмотрел вниз. У меня вдруг чудовищно скрутило живот, как будто дали под дых, и я сейчас не удержусь и вывалюсь в окно, и буду падать двенадцать этажей, пока не грохнусь о землю. Помимо моей воли жаркая волна прошла по телу, ураган просквозил черепную коробку, взвихрил весь сор, муть и обрывки, не разобранные мной, и они приклеились к стенкам черепа. Я по-матросски расставил ноги, прижал к стеклу обе ладони, все так же упираясь в него лбом, и заставил себя открыть глаза и так стоять, и если бы вертолет пролетал мимо точно на этой высоте ровно в эту минуту, медицинский вертолет, например, с умирающими на борту, то пилоты увидели бы мужчину с разинутым ртом и вытаращенными глазами — точно маска, приплющенная стеклом, — на высоте двенадцатого этажа. Потом я сильно зажмурился, сделал глубокий вздох, задержал его насколько смог, а когда я снова открыл глаза, мир устаканился.