В книге описывается 1832 год, и в тот вечер я рассказывал, как Жан Вальжан пробирается по катакомбам парижской клоаки и тащит на спине потерявшего сознание Мариуса, возлюбленного своей приемной дочери Козетты, а в городе у них над головами — революция, на улицы вышло четвертое сословие, le people, нетерпеливые, это их час, народ, плебс, такие же люди, как мы, вернее, наоборот, это мы хотим быть как они. И плебс строил баррикады, перегораживая узкие улочки, проспектов тогда еще не было, их прорубили позже, и стало невозможно строить баррикады от края до края улицы, без чего вся затея теряет смысл, зато легче стало маршировать колоннам военных, которых бросают на подавление малейших попыток сопротивления, и в этом смысл проспектов.
Она не заснула, как сморился бы ребенок, которому рассказали на ночь историю. Она лежала в темноте, распахнув голубые глаза, с горячими руками и жадным ртом, и говорила:
— Ничего себе, тащить Мариуса по всей клоаке, это же тяжело, хотя Жан Вальжан и силач.
— Да уж, я бы никогда не справился.
— Откуда ты знаешь? Ты тоже очень сильный.
— Ты думаешь?
— Я не думаю, я знаю, — сказала она, и мне польстило, как она это сказала.
Когда я закончил свое выступление этого дня, или вечера, или ночи, как кому угодно, у меня пересох рот и кончился запал, но тут она сказала:
— Давай пойдем перекусим, а?
— Я бы лучше поспал, если позволишь. Я до смерти устал на празднике.
— А ты не расскажешь о нем? Как все прошло? Понравился ли маме подарок?
— Нет, — сказал я.
У меня не было подарка. Вместо него я написал речь, но, когда пришло время ее произнести, я был уже пьян.
— Не страшно, — сказала она. — Но я все-таки поем, пожалуй. Почему-то когда я так лежу и слушаю, на меня нападает ужасный жор.
— Поешь, конечно, — отозвался я.
— А ты спи, сказала она, потрепала меня по щеке, перелезла через меня и, прежде чем она ступила на пол и дошла до кухни, белокурая, стройная, очень юная, я заснул и уплыл далеко-далеко.
16
Тем утром я валялся в постели, читая Гюго, пока позволяла совесть, а потом встал, принял душ, побрился и босой и мокрый пришел на кухню и встал перед столом, на котором лежала речь. Я несколько раз прочитал ее. Эту речь я написал взамен покупного подарка, это была выношенная мною идея — что я выступлю с речью, и не просто идея, я искренне в нее верил. Я хотел начать с реки Рио-Гранде, что это великая река, что она разделяет континенты, отделяет друг от друга культуры, а ширина ее такова, что трудно переправиться с берега на берег, из США в Мексику, если только ты не гангстер в бегах, которому нечет терять, и что же тогда удивляться, что нам с ней, стоя на разных берегах, трудно докричаться друг до друга, при таком-то расстоянии.
— Река называется Рио-Гранде, — думал я сказать, — а это значит «большой, огромный, гигантский», но, — собирался я продолжить, — есть и хорошие новости, мама, река мелеет. Это полнейшая неожиданность, эксперты посрамлены, от реки осталось несколько луж, так что перейти ее теперь — плевое дело. А причина в том, что осенью не было дождей, и летом тоже, и весной, скажу я и засмеюсь, так что и между нами ничто не упущено, не поздно дойти до противоположного берега или встретиться на полпути, мы лишь немного промочим ноги, а это полнейшая ерунда. Это я собирался сказать, и записал речь на листе формата А4.
Я вытащил и разложил на полу всю свою одежду, ее оказалось на удивление мало, но я не мог пойти на мамино пятидесятилетие в заношенном армейском бушлате, который таскал в хвост и гриву обычно. Я выбрал темный твидовый пиджак, который мне подарила по случаю мама, когда я должен был иметь приличный вид, на похоронах одного из многочисленных папиных братьев. Этот мой дядька остался в квартире на Воллеренга после нашего бегства в Грурюддален. В четырех стенах пахло одиноким мужчиной, одной и той же едой из недели в неделю, год за годом, теми же марками кофе, средствами для мытья посуды и кремами для обуви, трусами и кальсонами в среднем ящике, купленными в расчете на одного человека, шоколадом, от старости покрытым сверху пузырьками и сероватой патиной, а в нижнем ящике лежали коричневые носки, аккуратно разложенные парами, он раз в год затаривался ими на распродаже в Армии спасения. Он жил так, пока не умер на диване, зажатом среди натыканной впритирку мебели, в тускло освещенной гостиной, с опущенными кремовыми жалюзи, так что внутрь проникал лишь хилый лучик света, но с его похорон прошло два года, и я ни разу не надел больше твидовый пиджак.
Я зацепил крючок от вешалки с пиджаком за верх туалетной двери, сложил два листа А4 до формата А5 и сунул их во внутренний карман, спустился в носках на один этаж и вытащил из почтового ящика очередную посылку «Книжного клуба» в коричневой картонной упаковке, на этот раз «По ком звонит колокол» Хемингуэя, первый том из двух, и заодно прихватил две свои газеты и зеленый бланк квартплаты, которая все еще составляла сто семьдесят крон.
Была суббота. Я сел в метро на площади Карла Бернера и проехал надлежащие остановки, «Хасле», «Экерн», «Рислёкка» и так далее; мимо проплыли высокая красная штаб-квартира «Сименса», Эстре-Акернвейн немного внизу, пути и сортировочная станция справа у Алнабру, где множество товарных вагонов медленно катились один за другим по блестящим рельсам, тянувшимся параллельными рядами, или просто стояли на месте, странно оцепенев, уйдя в себя, и так ждали своей очереди.
Солнце еще виднелось на западе выше холмов, но в долине уже было темно, это самое поганое время года, темно, сыро и темно, мглистый свет сочился сквозь облака над сортировочной навстречу огням внизу, но дорогу среди путей было не высмотреть.
Все годы, что я прожил в Вейтвете, я по ночам слушал через открытое окно шум товарняков — стук стальных колес по стальным рельсам, протяжную жалобную песнь тормозов, а вслед за ней клацанье вагонов остановившегося состава, сцепившихся рука к руке, думал я тогда, плечо к плечу, эти звуки утешали меня посреди тишины и тьмы.
Перед станцией «Вейтвет» я встал и подошел к дверям. Там стоял мужчина, которого я знал в лицо и много лет с ним здоровался. Это был отец одноклассника моего брата, того, который шел следом за мной, а не самого младшего.
Он поздоровался, и я поздоровался.
— Привет, — сказал он.
И я сказал:
— Привет.
— Ты переехал, — сказал он, и я ответил «да», — но ты ведь все равно выходишь здесь, на этой станции, — сказал он, и я снова ответил «да», поезд остановился, двери открылись. Но я не вышел. Он вышел, а я стоял, вцепившись в блестящий поручень, пока двери с чавкающим звуком не закрылись. Он остановился на платформе, обернулся и удивленно посмотрел на меня в дверное окно, а потом вдруг поднял руку и стал колотить в стекло и что-то кричать, слов я не разобрал, но лицо у него было перекошенное и страшное. По какой-то причине мужик разозлился, честное слово, он лопался от злости.
Я прижался губами к стеклу и сказал, отчетливо артикулируя:
— Пошел на фиг. Идиот, — и подумал, что понятнее был бы, черт его дери, только язык глухонемых, поэтому я поднял руку и сделал несколько движений, которые, по-моему, вполне могли его заменить.
Мужик уперся руками в двери, но поезд покатился, и ему пришлось руки убрать, я сел, у меня стучало в висках, дыхание щекотало в горле, и я не мог продышаться все четыре станции до «Грурюда». Там я вышел, поднялся по лестнице, наверху постоял (за спиной у меня был киоск, справа открывался вид на пути), скрутил сигаретку, выкурил ее, опалив пальцы, потом перешел на противоположную платформу и стал ждать поезда, который должен был прийти еще через пять минут. И пришел. Я зашел в вагон, но не стал садиться, а стоял, держась за поручень и широко расставив ноги, как если бы вагон был кораблем, который идет поперек волны и кренится, ложась то на правый борт, то на левый, как обычно мотает суда в Северном море, и на этот раз я вышел на станции «Вейтвет».