— Почему? — спросила она, но я не ответил.
— Спроси тогда у них, в чем дело.
— Сама видишь, они пьяны.
Она вытащила бумажник.
— An Irishman would have fought the lot of them, [32]— сказала она, — Раз, два, три, четыре.
Она отсчитывала стофранковые банкноты в протянутую потную ладонь.
— Тут только четыре, — сказал он, — я видел, у тебя там еще бумажка в тыщу франков.
— Спроси, найдется ли у него сдача.
В ответ на мой вопрос он помахал в воздухе только что полученными от Вивьен банкнота-ми. Она отдала ему тысячефранковый билет и получила сдачу — четыре сотни.
— Такая неприятность, — сказал он, пожимая нам руки. Теперь он плакал по-настоящему. — Мне очень досадно… дурацкий спор. — И они ушли прочь.
Мы не сказали друг другу ни слова. Я знал, что она считает меня трусом, и через некоторое время спросил:
— Ты, конечно, думаешь, что я трус?
— Нет, мне только жаль, что так вышло, — сказала она. — Ты ведь не умеешь драться, правда? И потом, что может сделать один человек против пятерых?
«Да, — подумал я, — она права», — и даже нашел себе оправдание:
— Бог знает, что они бы сделали с тобой, они были пьяны. — Но думал я только о том, что ирландец дрался бы с ними, и знал: она тоже думает об этом. Вдруг она остановилась:
— Давай забудем об этом. Совсем забудем, как будто этого никогда не было.
И мы пошли дальше.
Улицы были тихими, но вдалеке слышался шум города. Она непрестанно касалась моей руки, я понимал, чего она от меня ждет, и наконец схватил ее, прижал к стене, и стал ласкать — но при этом не терял головы, и отмечал про себя, не знаю, как сказать иначе, все детали ее лица — крошечные мягкие волоски на щеках, розовый, чувственный рот. Вдруг она зашевелилась под моими руками, задрожала, как парусник, поймавший попутный ветер, — и я услышал, что она говорит, но не мог понять — о чем.
— Что с тобой? — спросил я. — О чем ты? — И медленно разжал руки.
Но она отвернулась от меня. И стояла так некоторое время, с полуоткрытым ртом.
Наконец она спросила:
— Тебе сколько лет?
— Восемнадцать.
— Кто научил тебя этому?
Я и не знал, что сделал что-то особенное, — я делал то, что должен был, по моим понятиям, делать, и считал, что именно так поступали в подобных случаях остальные.
— Я никогда еще не спал с женщиной, — сказал я.
Она взяла меня за плечи и притянула поближе к себе:
— Ну, так не делай этого никогда.
— Ты-то наверняка спала со многими.
Она кивнула в знак согласия задумчиво, словно подсчитывая:
— Но я больше этого не делаю. — И вдруг заплакала.
Я пришел в бешенство. Не рыцарская реакция, но что ж тут поделаешь.
— Не плачь, — сказал я, — не надо. — И подумал: почему это все норовят поплакать у меня на плече? И впервые вспомнил дядюшку Александра в тот первый вечер в Лоодсдрехте, когда он сказал, что никогда не плачет.
— Я не плачу, — сказала она, — но откуда ты знаешь, что у меня горе?
— Твои глаза… — я обвел вокруг них кончиками пальцев, словно рисуя оправу очков, — вокруг них столько морщинок.
Я так и стоял, обнимая ее, а она плакала, прислонясь к стене.
Наконец она сказала:
— Он был такой чудный. — Она сделала ударение на «чу», отчего все слово приобрело странное подвижное звучание.
— Кто? — спросил я.
— Мой ребенок.
— У тебя был ребенок… — Я почувствовал отчуждение. — Думаю, что мне пора спать, — сказал я.
Потом я поцеловал ее на прощание, а она все рассказывала о мужчине, который оставил ее:
— Он был такой красивый и большой и все делал так чудесно; я без труда могла заставить его жениться, без труда, он сам предложил, хотя не хотел настоящего брака. Я этого не сделала, потому и получила — то, что получилось. — Она подняла голову и прямо посмотрела на меня. — У тебя странные глаза, — сказала она, — соблазнительные глаза, наверное, при дневном свете они у тебя зеленые; кошачьи глаза.
Они всегда разные, подумал я, а она просунула руки мне под одежду и сказала, что я тоже должен так сделать, и я почувствовал, какая у нее нежная кожа, мои руки сами собой задвигались, и она снова зашевелилась и тяжело задышала — а я подумал: не хочу слушать твое дыхание, хочу сам так дышать и не хочу ощущать, как ты движешься подо мной (мы очутились уже на траве и лежали на ее плаще), хочу сам двигаться, мне хотелось повторить то, что иногда показывают в кино, сильнее сопеть и двигаться, так же, как она, но у меня ничего не получалось, все это казалось мне дурацким занятием — может быть, потому, что я продолжал думать о том, что она совсем старая и неинтересная и у нее был ребенок, но она, кажется, ничего не заметила. В конце концов, когда я уже лежал неподвижно, она сказала:
— До чего же ты худой.
— Ребенок, — спросил я, — куда он делся?
— Мне пришлось с ним расстаться, — прошептала она, теперь она была по-настоящему расстроена. — Мне пришлось отдать его, и я больше никогда его не увижу — пришлось пообещать, что я не сделаю попытки его увидеть. Он живет с приемными родителями. Это был самый прекрасный ребенок на свете.
— Да, — сказал я.
— Он был крупный и сильный. А теперь у него новое имя, и он никогда не узнает, что та, другая, ему не мать и кто такая я. Но я должна была с ним расстаться, потому что работаю медсестрой в санатории, к востоку от Лондона, и живу при санатории, и я не могла его там держать, когда вернулась на работу после родов.
— Да, — сказал я и поднялся. Я весь закоченел от холода, и мне было больно.
— Поцелуй меня, — попросила она, и я поцеловал ее, так крепко, как мог, потому что заметил, что ей этого хочется; сам я устал и хотел спать и поэтому сразу побежал в дом. Она жила во дворе, в палатке, вдвоем с Эллен.
Назавтра со мной случилось нечто удивительное. Мы с Вивьен договорились встретиться в час дня у большого пруда в Люксембургском саду, со стороны улицы Медичи. Сам я явился туда часам к одиннадцати, потому что это место мне очень нравилось, — я растянулся на траве и глазел на прохожих. И тут моя румынская шапочка с черно-красной ручной вышивкой стала причиной небольшого приключения, которое много позже, когда я оказался в этом городе без копейки денег, помогло мне найти грязную, плохо оплачиваемую, но жизненно необходимую работу. Я заметил, что за мной наблюдает молодой человек; пока я делал вид, что не замечаю его, он сменил место. Чуть позже он встал и прошел мимо меня. Я дождался, пока он заговорит сам. Голос был мягкий, даже я мог расслышать в его французском иностранный акцент.
— Вы не из Югославии?
— Нет, — ответил я, по тому, как он это спросил, было ясно, что ему очень хотелось, чтобы я был из Югославии. — Нет, я голландец, только шапочка у меня румынская.
Человек, вернее, парнишка оказался политическим эмигрантом, он стал рассказывать что-то о своей стране, а потом дал мне талончик на обед в одном из Foyers Israélites, [33]потому что сам он уже обедал. После мы пошли туда с Вивьен и поели.
Сегодня она не показалась старой, потому что ей этого не хотелось; она выглядела так, словно приняла твердое решение получить кучу удовольствия и всласть повеселиться.
В Foyers было шумно и полно народу, но нам там понравилось; мы смотрели на еврейских мальчиков, некоторые из них были в черных шапочках, похожих на ту, что носил дядюшка Александр; мы слушали разные языки, на которых там говорили.
После я хотел пойти на ile, [34]но Вивьен решила вернуться в кемпинг.
— Зачем, — спросил я, — там же закрыто до пяти?
— Моя палатка всегда открыта.
Я пошел за ней и тогда увидел, как изменилось ее лицо. В палатке было тепло, мы легли рядом, и она ничего не сказала, а я даже не смотрел на нее. Но потом, когда я повернулся и лег сверху, я увидел, как изменилось ее лицо. Оно стало молодым, а солнце, пробиваясь сквозь оранжевую ткань палатки, придало ему оранжевый оттенок.