Он подбросил коробок спичек к потолку и сказал:
— О Ты, там, наверху, если Ты существуешь, трудно Тебе, что ли, было поддержать мое упорство? Я после этого побывал еще в двух монастырях, в маленьких монастырях, — пока это было еще возможно, пока положение после войны не стабилизировалось и не кончился бардак. Пока я не стал известен, пока обо мне не пошла переписка… конец. — Он подошел ко мне, лицо его теперь еще больше напоминало известковую маску, сухую и безжизненную. — Теперь ты знаешь, кто я такой, — сказал он, — но не знаешь, почему я здесь оказался и какое мне дело до той девушки. Тебе, должно быть, стало ясно, почему я путешествую по Европе на попутках, если ты понял мою историю. Тогда подумай о том, что я тоже проехал через Арль, ou sont les Alyscamps. Но вот тебе совсем другая история, — сказал он вдруг изменившимся голосом и указал на парня, который называл себя Саргон.
— Нет, — сказал я, — я не хочу ничего больше слушать. — И пошел к своему матрасу.
— Ты должен меня выслушать, — прозвучал из-за занавеси голос Саргона, — смотреть на меня не обязательно, но выслушать ты должен.
— Нет, — крикнул я, но он все-таки начал рассказывать:
— Может быть, это вас разочарует, но на самом деле меня зовут Джон, а не Саргон, я взял себе имя Саргон в память об известном ассирийском властителе Саргоне Втором, который в семьсот двадцать четвертом году до Рождества Христова завоевал Самарию. Но не потому, что он завоевал Самарию: во-первых, после того, как прошло больше двух тысяч лет, все становится относительным — и то, как первый Тиглат-Паласар победил в тысяча двухсотом году окрестные страны и завоевал третий Вавилон, и то, как Саргон занял Сирию, а Ассур — Египет, а Псамметих освободил Египет и снова захватил Вавилон Халдейский, а Мейд Сиаксарес уничтожил в сто шестьдесят четвертом Ассур и через два года сровнял с землею Ниневию, да так, что с тех пор и не слышно, чтобы даже наш милейший Ксенофонт об этом говорил. Так что я сделал это только потому, что мне понравилось имя. Ты слушаешь, — спросил он, — слушаешь?
— Да, — сказал я, — слушаю.
— Речь пойдет о радиодикторе, о голосе радиодиктора, с этого все началось, хотя не могу точно сказать, когда я обнаружил, что влюбился. Тебе кажется странным, — спросил он, оказавшись по ту сторону занавеси, колыхавшейся от его движений, — что кто-то влюбился в голос, читавший новости?
Может быть, это странно, мне самому так показалось, когда кто-то в первый раз спросил, зачем я слушаю новости в восемь, если уже слышал их в шесть и в семь. «Я всегда так делаю», — ответил я тогда, но пообещал самому себе, что с этих пор буду слушать вечерние новости только раз в день. Так я и собирался поступать, пока с последним ударом часов, бивших семь, не включал радио. «Почему я не должен слушать то, что мне нравится?» — думал я, и то, что я сперва, бог знает как долго, делал бессознательно, теперь происходило сознательно. Утром я вставал пораньше, чтобы не пропустить первый выпуск новостей, и часто опаздывал на работу, потому что хотел послушать их еще и в восемь часов. Дирекция угрожала выгнать меня, но я не считал это серьезным, я даже хотел, чтобы меня выгнали, потому что работал в Сити, не успевал съездить домой во время перерыва и всегда пропускал новости в час дня.
Он застыл на месте, я видел его через щель в занавеси. Клочковатые, торчащие брови, круглые щеки, фиолетовые веки прикрывают серые близорукие глаза.
Трагически изогнутые губы снова зашевелились, когда я спросил:
— Это все?
— Нет, — ответил он, — но я думаю, ты не понял, я думаю, никто не может этого понять: я был счастлив, когда меня выгнали с работы, освободили, чтобы я мог выстроить обряд вокруг моего мифа — голоса. Я скопил денег на хорошее кресло, купил его и установил перед приемником. Выяснилось, что лучше всего слушать новости, если погасить электричество и зажечь свечи. О, как счастлив я был! Голос окружал меня, был позади меня и рядом со мной, он приветствовал, и касался меня, и забирал с собой, он ласкал меня и наполнял комнату, пока не становилось темно, и я, не различая больше слов, уплывал на волне звуков, как в маленькой лодочке, безо всякой цели, это была моя комната, моя, и он заполнял ее, как чудный аромат.
Теперь-то я понимаю, что, наверное, начал сходить с ума, но тогда… Да, голос снился мне по ночам, но это были тяжелые сны. Я видел себя спящим в комнате, был ее белым светящимся центром, а вокруг меня двигался голубоватый, живой свет. Сон был всегда одинаковым, и я заранее знал, что этот свет вот-вот остановится, застынет, задержав дыхание, а потом упадет и разобьется на острые иссиня-черные осколки. Сверкающе-белый и неприступный, я оставался центром пространства до тех пор, пока эти осколки не были растоптаны. Ничего не было видно, но центром вдруг становилось то место, где были растоптаны осколки.
И оно начинало издали медленно придвигаться ко мне, и, я в этом не уверен, но мне так кажется, с этого момента становился слышен звук голоса. А вокруг моей шеи появлялось ожерелье из острых, продолговатых камней. Камни были вначале черными, но постепенно краска сходила с них, смешиваясь с белизной моего лица. Наконец разделение становилось полным, ниже ожерелья тело оставалось ослепительно белым, выше — лицо превращалось в отвратительную серую маску из сырой глины, которая начинала дрожать, а потом медленно раскалывалась.
Я наклонялся вперед и видел длинную улицу с высокими домами, сложенными из чудесных нежно-зеленых камней. Но никогда, никогда мне не удавалось выйти на эту улицу. Как только я пытался это сделать, появлялся барьер, баррикада из голубоватой пыли, которая впивалась… которая ранила меня. А если я пытался прорваться, пыль поднималась выше и становилась острее, так что уже и увидеть улицу было нельзя.
Невозможно поверить, но после этого я сразу просыпался, мне кажется, даже раньше, чем сон окончательно исчезал. Весь день он меня не беспокоил, весь день меня занимал голос, читавший новости, и приготовления к процессу слушания.
Наконец наступила та ночь. Сон развивался, как всегда. Я был там, сияющий, неприступный, — свет дышал и застывал, как прежде, пыль появлялась, все было растоптано. Все шло нормально. Ожерелье легло на мою шею, лицо приобрело уродливую окраску, маска раскололась, и из отвратительной раны появилась улица, восхитительная, как всегда; и, как всегда, я попытался выйти. На самом деле попытки эти со временем обрели форму ритуальных движений, на самом деле я больше не пытался выйти, страшась жалящей пыли, которая при малейшем движении отталкивала меня. Но на этот раз пыли не было, я мог выйти на улицу, но боялся.
Когда получаешь что-то, о чем долго мечтал, то поначалу пугаешься. За исключением зеленого цвета домов, это был обычный мир, но что-то было наброшено поверх него, какой-то флер невыразимой нежности, которая понемногу победила мой страх и привела это место в восхитительное движение. Я запел, я купил цветы, да, и вдруг я понял, что ничего особенного в этом городе нет. Просто вещи становятся такими, когда ты счастлив, подумал я, мир всегда такой, мы сами окрашиваем его в цвета страха и несчастья — на самом деле мир всегда такой. Поэтому, — голос за занавесью дрогнул, — еще и поэтому его так трудно описать, что я сам должен это описывать, а мир тем временем отбирает у меня цвет.
Я спросил себя, почему я должен быть счастлив в этом мире. Дома были узкими и высокими, на подоконниках стояли горшки с золотыми шарами и геранью, но ведь так выглядит любой город.
Постепенно улицы становились уже, а дома — ниже и старше.
И тут я встретил райскую птицу.
«Привет, Жанет», — сказал я.
Но Жанет неподвижно смотрела мертвыми бусинками глаз. (Дети скакали по тротуару, уличный музыкант играл, и ему бросали деньги, все было как в любом другом городе.)
«Долго ли ты стоишь в этой витрине? — продолжал я. — Ты успела запылиться, впрочем, прошло довольно много времени с тех пор, как мы с Мэри Джейн здесь, перед витриной, где ты стоишь в окружении толстых монстров мистера Лэйса, поклялись друг другу в Верности До Самой Смерти.