— Всего лишь рядовым исполнителем.
— Неужели?
— Именно так, сударь, — устало кивнул М.
— А потом? В семнадцатом и позже?.. Вы ведь были… — Он замолчал, подбирая слово, потом улыбнулся, блеснув острыми длинными зубами: — «В обойме»?
— Да… В обойме…
— Работали в ЧК?
— Чем я только ни занимался. В те трудные времена каждому находилось дело, — ответил М., постукивая тонкими пальцами по мраморной столешнице.
— Не хотите назвать свое имя? — со смехом спросил собеседник. — Клянусь, я теперь тоже мирный рантье. Мною руководит былое профессиональное любопытство.
М. привычным зябким жестом приподнял воротник пальто, потянул за концы шарфа.
— Я вам не верю, — произнес он с хриплым смешком. — Как говорится, «первая любовь не забывается»… Кроме того, мое имя и теперь ничего вам не скажет… Оно давно всеми забыто.
— Вы женаты?
— Нет. Придерживаюсь старых добрых революционных традиций, — ответил М., снова улыбнулся — бегло, по привычке, и углы его рта опустились еще ниже. Он лениво сжевал бриошь и спросил, подняв брови: — Ну, а вы сами… Как ваше настоящее имя?
— О, я… тут нет никакой тайны… Баранов… Иван Иванович… Я десять лет состоял при его превосходительстве… при Курилове.
— Вот как?
Впервые за все время разговора с лица М. сошла утомленная ухмылка, он отвел взгляд от восковых манекенов в ярко освещенных витринах, глядевших на пустынную, залитую дождем улицу. М. откашлялся и поднял на Баранова ввалившиеся глаза:
— Вам известно, что стало с его семьей?
— Жену расстреляли во времена революции. Дети, должно быть, еще живы. Бедняга Курилов… Помните его прозвище? Кашалот… Забавно.
— Свирепый и ненасытный, — процедил М.
Он раскрошил в пальцах остатки булочки и
собрался было уйти, но дождь зарядил еще сильнее, и ему пришлось остаться.
— Вы тогда не промахнулись… Сколько всего у вас на счету?
— К тому моменту? Или с тех пор?
— Всего, — повторил Баранов.
М. пожал плечами:
— Вы напомнили мне мальчишку, который явился ко мне однажды, чтобы взять интервью для американской газеты, его тоже интересовали статистические детали: сколько человек я убил с тех пор, как мы пришли к власти? Я задумался, и этот писака — невинная душа! — едва не взорвался от возмущения: «Разве возможно забыть такое?!» Маленький розовощекий еврейчик по фамилии Блюменталь из «Чикаго трибюн».
Он щелкнул пальцами, подзывая проходившего по террасе портье.
— Мне нужен экипаж.
Когда фиакр остановился перед входом, М. встал, протянул Баранову руку:
— Забавно встретиться вот так…
— Просто невероятно…
М. вдруг расхохотался, спросил по-русски:
— А кстати… многие ли отправились на тот свет… «нашими молитвами»?.. Нашими заботами?..
— Какая разница? — Баранов пожал плечами. — Дело прошлое… Да и я больше не служу.
— Вполне справедливо… — откликнулся М. безразлично-усталым голосом. Он раскрыл свой большой черный зонт, наклонился, чтобы прикурить сигарету, и отблеск огня осветил впалые землистые щеки и темные беспокойные глаза. Курить он так и не стал — вдохнув пару раз дым, выбросил сигарету, тронул поля шляпы в знак прощания и уехал.
Леон М. умер в Ницце в марте 1932 года, в доме, где жил все последние годы.
Среди его книг был найден небольшой черный кожаный портфель, где лежала отпечатанная на машинке рукопись. На первой странице карандашом было проставлено название:
«ДЕЛО КУРИЛОВА»
Глава I
Ницца, 1931
В 1903 году Революционный комитет поручил мне, как тогда выражались, уладить дело Курилова. На дальнейшую мою жизнь это событие мало повлияло, но теперь, вознамерившись написать автобиографию, я рассматриваю его как начало революционной деятельности, хоть и сменил впоследствии лагерь.
Четырнадцать лет я провел в тюрьме и в изгнании. Потом произошла Октябрьская революция («Буря и Натиск»), за ней последовало новое изгнание.
Пятьдесят лет жизни пролетели как один миг, вот только конец затянулся…
Я родился в 1881-м, 12 марта, в маленькой сибирской деревеньке на берегу Лены. Мои родители, Виктория Салтыкова и Максим Давидович М., террорист М., были политкаторжанами. Сегодня их имена всеми забыты.
Отца я помню смутно: на каторге и в ссылке нелегко быть примерным главой семьи. Отец был высоким, очень худым, с крупными костистыми руками и узкими сверкающими глазами под тяжелыми веками… Он был немногословен, а смех его звучал резко и печально. Когда за отцом пришли в последний раз, я был еще совсем мал. Он поцеловал меня, с усмешкой заглянул в глаза, устало улыбнулся, вышел из комнаты, вернулся за папиросами и навсегда исчез из моей жизни. Отец умер в тюрьме, в одной из камер Петропавловской крепости, которые во время осенних наводнений затопляла вода. Ему тогда было столько же лет, сколько исполнилось сейчас мне.
После ареста отца меня отправили в Женеву, к матери. Ее я помню лучше — она умерла весной 1891-го. Худая, тщедушная, светловолосая женщина в пенсне… Типичная интеллигентка 80-х годов… Помню, как мы возвращались из Сибири, — мне было шесть лет, а мой брат только что родился.
Мама держала его на руках, но как-то удивительно неловко — далеко от груди, словно это был не младенец, а придорожный камень, — и с ужасом слушала его голодный писк. Когда она меняла пеленки, у нее дрожали руки, пальцы не могли удержать булавки. У мамы были очень красивые, тонкие, но слабые руки. В шестнадцать лет она выстрелом в упор убила шефа жандармского корпуса Вятки — тот издевался над старой женщиной, женой политкаторжанина, заставляя ее стоять по стойке «смирно» на солнцепеке.
Она сама рассказала мне о том случае, не дожидаясь, пока я повзрослею, как будто боялась, что может не успеть…
Помню, с каким странным чувством я слушал этот рассказ. Голос ее был звонким и громким, а не устало-терпеливым, как в обычные дни:
— Я думала, что меня казнят. И считала свою смерть высшей формой протеста против мира слез и насилия.
Она замолчала, стараясь успокоиться, потом спросила:
— Ты понимаешь, Лёня?
Лицо матери было совершенно спокойным, только щеки слегка порозовели от возбуждения. Она не нуждалась в ответе. Мой брат заплакал, она со вздохом поднялась, взяла его, подержала несколько минут на руках, как тяжелый кулек, а потом оставила нас, вернувшись к своим письмам.
В Женеве она была членом боевой организации, которая после ее смерти заботилась обо мне.
Мы жили на партийное пособие и на деньги за уроки английского и итальянского, которые давала мама, весной относили зимние вещи в ломбард, осенью туда же отправлялась летняя одежда…
Мама была высокой и худой, она увяла в тридцать лет, превратилась в старуху со сгорбленными плечами и впалой грудью. Туберкулез «сожрал» ее правое легкое, но она говорила:
— Разве я могу лечиться, когда несчастные фабричные работницы харкают кровью? (С таким вот пафосом выражались в ту эпоху революционеры…)
Матери не приходило в голову отослать нас жить в другое место: разве больные матери-пролетарки не заражают своих детей?
Была, правда, одна вещь, которой мама никогда не делала: она нас не целовала. Правда, и мы были угрюмыми детьми — я, во всяком случае… Когда мама очень уставала, она иногда гладила нас по голове — медленно, с тяжелым вздохом проводила один раз по волосам и убирала руку.
Я думал, что забыл вытянутое бледное лицо матери, желтые зубы, устало моргающие за стеклами пенсне глаза, тонкие руки, не умевшие ни шить, ни готовить, но отлично писавшие шифрованные письма и подделывавшие паспорта, но стоит мне задуматься, и оно выплывает из тумана прошлого.
Два-три раза в месяц, по ночам, она переправлялась на другой берег Женевского озера, чтобы доставить во Францию брошюры и взрывчатку.
Меня она тоже брала с собой — может, хотела приучить к полной опасностей жизни «потомственного революционера» или надеялась усыпить бдительность таможенников, а может, потеряв двух сыновей, была не в силах оставить меня одного в гостинице. Так особо беспокойные мамаши тащат с собой детей даже в кино. На пароме я всегда засыпал. Происходило это, как правило, зимой, ночи стояли холодные, над озером висел густой туман. Во Франции мама на несколько часов оставляла меня у фермеров по фамилии Бо, они жили в доме на берегу. В семействе Бо было то ли шестеро, то ли семеро детей, целая орава маленьких, крепких, румяных и очень глупых крестьянских отпрысков. Меня поили обжигающе горячим кофе, давали свежеиспеченный хлеб и каштаны. Дом Бо — теплый, наполненный ароматом кофе и детскими криками — казался мне раем на земле.