На обратном пути Курилов сидел, отодвинувшись в угол кареты, и смотрел в пустоту. Время от времени он прищелкивал языком, подгоняя кучера, но как только настеганные лошади пускались галопом, приходил в бешенство. Карета медленно катилась под проливным дождем. Как это ни странно, я прекрасно понимал терзания Кашалота. Догадаться о том, что творится в душе этого закрытого, холодного человека, было очень непросто, и собственная прозорливость доставляла мне почти физическое удовлетворение. Позже, когда я бежал с сибирской каторги и охотился, чтобы добыть пропитание, точно так же ощущал страх и предсмертную дрожь зверя.
Было жарко, от земли поднимался пар. Несчастный глупец жаждал излить душу, но боялся, что я прочту в его глазах то, что было и так ясно как день.
— Золоченое рабство…
Я промолчал, и Курилов отвернулся к окну кареты, по которому стекали струйки дождя. Мы ехали по широкой, обсаженной деревьями аллее, капли гулко и звонко барабанили по крыше.
Внезапно одна из лошадей по непонятной причине отвернула в сторону, и карета дернулась. Я бросил взгляд на Курилова: его могли до дрожи напугать неожиданный резкий крик на улице, толчок кареты или разбившееся стекло, но он мгновенно брал себя в руки. Я испытывал удовольствие, подстерегая такие моменты, ибо они свидетельствовали о навязчивом страхе перед покушением.
В тот день он не отреагировал, а когда я спросил: «Вы не ударились?» — даже не сразу понял, о чем я говорю.
— Нет. — Он покачал головой. — Как странно. Я чувствую себя лучше. Боль отступает, когда мысли заняты всеми этими заботами.
Я не стал отвечать, и он закончил со вздохом:
— Чем выше положение человека, тем тяжелей его бремя.
— Вы устали, так почему бы не уйти в отставку? — спросил я. — Маргарита Эдуардовна…
Он не дал мне договорить:
— Я не могу. Такова уж моя жизнь.
Мы вернулись в дом.
Идея концерта на воде была забыта. Курилов решил последовать совету Даля и устроить прием в малахитовом зале. Императорская чета дала наконец согласие — зыбкое, ненадежное — посетить дом министра. Его могли отозвать в любой момент, но приглашения были разосланы.
В малахитовом зале, занимавшем половину первого этажа, собрали сцену. За несколько дней до бала я застал там Курилова — он наблюдал за репетицией. Девушка в буколическом костюме играла на старинном, похожем на волынку инструменте с пронзительным и звонким, как у флейты, звуком. Роскошная многоярусная люстра из венецианского стекла позвякивала в такт музыке.
Курилов сделал комплимент музыкантше, и она удалилась. Мы стояли в центре пустого зала, откуда вынесли всю мебель. Я обратил внимание на то, что доски, из которых собрана сцена, плохо подогнаны и могут в любой момент рухнуть. Он поднял на меня взгляд, но ничего не ответил, словно не понял смысла сказанного, и я повторил:
— Взгляните, как плохо они подогнаны.
Губы Курилова дернулись, на лице появилось выражение слепой ярости.
— Тем лучше! Тем лучше. Боже, пусть все катится к черту!.. Пусть провалится в тартарары!
Осознав, что наговорил лишнего, он попытался смягчить впечатление:
— Прошу меня извинить — нервы шалят, я неважно себя чувствую…
Он кивнул и, не добавив ни слова, оставил меня одного.
Глава XXI
Бал состоялся в конце июня.
В ту ночь я отправился гулять по Островам. Мне нравились белые ночи. Я видел, как по широким аллеям одна за другой въезжают во двор кареты. В них сидели худые чопорные увешанные бриллиантами дамы и мужчины в парадных мундирах. Странный свет летней ночи делал их похожими на призраков… Я помню… Помню, когда стал комиссаром, ко мне на допрос приводили подозреваемых. На рассвете их расстреливали. Помню их бледные лица, помню, как они смотрели на меня. Некоторые выглядели смертельно изможденными и вообще не проявляли чувств, отвечая на все вопросы усталым смешком.
Немногие защищал и свою жизнь. Они молчали, когда их забирали, и так же молча шли на смерть. Революция — бессмысленная кровавая бойня. Ничто не имеет смысла, жизнь в том числе.
Я подошел к парку, открыл решетку и увидел Курилова: он инспектировал стоявших за деревьями агентов в штатском.
— Что вы здесь делаете, господин Легран? Идемте, я покажу вам замечательное зрелище.
Он буквально заставил меня подойти к дому. Через открытые окна я видел освещенный малахитовый зал, дом, обмахивающихся веерами дам. В первом ряду сидели император и великие князья.
Курилов поднял голову:
— Бах…
Строгая стройная музыка витала над нашими головами. Играл знаменитый Р. Я не люблю музыку, я вообще равнодушен к искусству. Мне нравятся лишь Гайдн и Бах.
— Вот государь с государыней. Вы ведь никогда их прежде не видели? Как восхитительно величавы лица властителей России, — сказал Курилов тем торжественным тоном, который раздражал и одновременно умилял меня.
Император слушал очень внимательно. Во время паузы он устало откашлялся, поднеся к губам руку в перчатке, слегка наклонил голову.
— Позвольте мне остаться здесь, — сказал я, — в комнатах слишком жарко.
Курилов кивнул и вернулся в дом.
Ночь была душной, на небе сверкали молнии. Гости перешли в зал, где был сервирован ужин. Я гулял под окнами и видел императора с бокалом в руке, Ирину в белом платье, Маргариту Эдуардовну с бриллиантовым эгретом в волосах и приколотыми к корсажу розами…
Мне плохо дышалось в густом, неподвижном воздухе. Огибая дом, я столкнулся с одним из агентов: он видел, как я разговаривал с министром, и не остановил меня, чтобы проверить документы, но некоторое время шел следом по аллее. Я остановился, предложил ему папиросу.
— Много работы сегодня ночью?
Агент нахмурился.
— Дом хорошо охраняется, — уклончиво ответил он по-французски с сильным немецким акцентом, коснулся пальцем полей котелка и исчез в темноте.
Я чувствовал себя странно, прогуливаясь в парке, где за каждым вторым деревом прятался полицейский. Я тогда нечасто размышлял о собственной жизни, бывшей сном наяву. Той ночью я впервые думал о неизбежности смерти, но меня это не волновало… Я говорил себе: «Бомба лучше револьвера, она убьет и меня…» Странно было представлять, что мы с министром умрем одновременно… Я чувствовал жар, предгрозовая атмосфера давила на меня. Я задыхался. «Закрыть глаза, уснуть…» — думалось мне. Проклятая жизнь… Непостижимая… Жизнь, в которой позволено убивать незнакомых тебе людей, как в те ночи в 1919 году…
Я спрашивал: «Имя? Дата рождения?» — изучал документы — подлинные и фальшивые, и между мной и моими подследственными возникали простые, ясные, почти братские отношения.
— Ты — вор и спекулянт, ты поставлял императорской армии испорченные консервы и сапоги из гнилой кожи, ты — неплохой человек, ты просто любил деньги. Ты наклоняешься ко мне, шепчешь со страстной надеждой: «Товарищ комиссар, у меня есть доллары… Пощадите, товарищ комиссар… Я никогда никому не причинял зла… У меня маленькие дети… Сжальтесь!..»… Когда завтра тебя пристрелят в темном гараже, ты вряд ли поймешь, за что умираешь.
Помню одного негодяя, из белых офицеров: он тысячами вешал крестьян, сжигал дотла деревни… Перед казнью он взглянул на меня налитыми кровью глазами и прокричал: «За что, комиссар? Я никому не делал зла». Это было… потешно…
«Уничтожить неправых во имя счастья большинства». Зачем? И кто праведен? Как люди поступят со мной? Охотнику невыносимо тяжело убивать животное, которое он вырастил и выкормил, однако приходится играть роль. Я убил Курилова. Я посылал на смерть людей, которых понимал, как братьев, как самого себя…
Сегодня ночью у меня случился приступ лихорадки. Я оставил на столе бесполезные старые записи, спустился в сад и долго ходил по аллейке — десять шагов, от стены до стены… Меня мучила жажда. Я боялся захлебнуться кровью, горло перехватил спазм.
Под утро пошел дождь, и я смог наконец лечь. Снова начинается кашель, я задыхаюсь. В доме тихо. Я люблю мое неизбывное одиночество.