— Что-то случилось? — спросил он. — Жан-Мари?
После минутного колебания она ответила:
— Нет, банк.
— Господи! Да мы, добираясь до Тура, сделали все, что было в человеческих силах, и даже больше. Упрекнуть нас не в чем!
— Нас ни в чем и не упрекнут, если захотят, чтобы мы продолжали там работать. Но меня взяли только с начала войны на временную работу, а ты, бедный мой дружок, никогда не ладил с начальством, так что, если от нас захотят избавиться, лучше повода не придумаешь.
— Я уже думал об этом.
Как всегда, когда Морис ей не противоречил, а, наоборот, поддерживал, Жанна очень быстро приходила к другому мнению, противоположному.
— Но я не думаю, что они последние подлецы…
— Они последние подлецы, — отозвался Морис ласково, — разве ты не знаешь? Мыс тобой достаточно понервничали. Но теперь мы дома, мы с тобой вдвоем. Не будем ни о чем другом думать…
Они не говорили больше о Жане-Мари, его имя вызывало у них на глазах слезы, а плакать им не хотелось. Несмотря ни на что, в них таилась жаркая жажда счастья; они крепко любили друг друга, и любовь научила их жить настоящим днем, легко забывая о будущем.
Есть им не хотелось. Они открыли банку варенья, достали печенье, и Жанна любовно приготовила кофе — у них оставалось еще с полпакетика настоящего мокко, хранимого для особо торжественных случаев.
— Будет ли у нас другой, еще более торжественный? — сказал Морис.
— Надеюсь, что именно такого больше не будет, — ответила жена. — Но вместе с тем не будем забывать, что если война продлится, то мы не скоро найдем кофе такого качества.
— В твоих руках оно обрело соблазнительность греха, — улыбнулся Морис, вдыхая аромат, идущий от кофейника.
Слегка перекусив, они уселись перед открытым окном. У каждого на коленях лежала книга. Но не читал ни тот, ни другой. Они дремали, прижавшись друг к другу, переплетя руки.
Несколько дней они прожили в том же безмятежном спокойствии. Почта не работала, и они знали, что ни хороших, ни дурных новостей им ни откуда не получить. Оставалось только ждать.
В начале июля граф де Фюрьер вернулся в Париж. Как говорили о нем после перемирия 1919 года, он проделал великолепную кампанию: несколько месяцев героически выстаивал под огнем, потом женился на очень богатой девушке. И естественно, больше не горел желанием быть убитым. Однако великолепными связями жены он не воспользовался. Навстречу опасности он не рвался, но и не избегал ее. Войну он закончил без единого ранения, довольный собой и своим мужеством под огнем, не обманутый верой в себя и свою звезду. В тридцать девятом он был одним из первых в парижском свете, его жена была урожденной Заломон-Вормс, его сестра вышла замуж за маркиза Мэгля; его приняли в Жокей-клуб, он славился своими обедами и охотами, стал отцом двух прелестных дочерей, старшая из которых только что обручилась. Денег у него стало гораздо меньше, чем было в 1920 году, зато он гораздо лучше умел без них обходиться и знал, где достать их в случае необходимости. Он согласился принять пост директора в банке Корбена.
Корбен был грубияном из низов, свою карьеру он начал с каких-то неблаговидных поступков, если не сказать, подлостей. Ходили слухи, что он служил грумом в одном из кредитных заведений на улице Трюден, однако способности в области банковского дела у него были феноменальные, и в целом они с графом неплохо ладили. У обоих хватало ума понять, насколько они полезны друг другу. Дело кончилось своеобразной дружбой, основанной на искреннем и взаимном презрении — так кислый и горький ликеры при смешении дают порой своеобразный пикантный вкус. «Вырожденец как все дворяне», — говорил Корбен. «Бедняга привык есть руками», — вздыхал Фюрьер. Рисуя перед Корбеном возможность вступить в блестящий Жокей-клуб, Фюрьер добивался от него всего, чего хотел.
Жизнь радовала Фюрьера комфортом, над которым он немало потрудился. Когда разразилась вторая за этот век мировая война, он испытал чувство, какое испытывает примерный ученик: он хорошо поработал в классе, совесть у него чиста, и он с наслаждением играет, и вдруг его снова отрывают от любимых игрушек. Он готов был закричать: «Один раз — куда ни шло, но два — это слишком! Черт побери! Пусть поработают другие!» Да и как иначе? Он исполнил свой долг. У него отобрали пять лет юности, а теперь хотят украсть годы зрелости, лучшие, драгоценнейшие, когда человек уже чувствует, чего способен лишиться, и наслаждается изо всех сил.
— Нет, это слишком, — говорил он удрученно Корбену, прощаясь с ним в день всеобщей мобилизации. — Я чувствую, на небесах записано, что мне оттуда не вернуться…
Он был офицером запаса, должен был идти в армию… разумеется, мог бы избежать, но удержался из желания относиться к себе с прежним уважением — желания весьма сильного, поскольку оно позволяло ему с суровой иронией относиться ко всему остальному миру. Он уехал. Его шофер, тоже из запасников, сказал:
— Надо идти, пойдем. Но если они думают, что все будет как в четырнадцатом, они ошибаются (местоимение «они» он адресовал в своем воображении некоему мифическому ареопагу, чьей профессией и призванием было посылать людей на смерть), если они думают, что им позволено призывать (он щелкнул ногтем по зубам) больше народу, чем это абсолютно необходимо, они попадут пальцем в небо, это я вам говорю.
Граф де Фюрьер вряд ли высказал бы таким образом свои мысли, но они мало отличались от соображений его шофера, больше того — от мнения основной массы ветеранов Первой мировой. Люди возвращались в армию с глухим раздражением, с подавленным возмущением несправедливой судьбой, которая во второй раз обходится с ними так жестоко.
Во время июньского разгрома полк де Фюрьера почти целиком попал в руки врага. У него самого был шанс спастись, он им воспользовался. В четырнадцатом году он покончил бы с собой, только бы не видеть поражения. В сороковом году он предпочел остаться в живых. Он вернулся к себе в замок Фюрьер, к жене, которая уже его оплакивала, к своим очаровательным дочкам — старшая только что очень удачно вышла замуж (ее мужем стал молодой финансовый инспектор). Шоферу повезло меньше, его отправили в концентрационный лагерь VII А, присвоив номер 55481.
Граф по своем возвращении тут же связался с Корбеном, перебравшимся в свободную зону, и они оба стали собирать рассеявшиеся по разным местам службы банка. Бухгалтерия находилась в Кагоре, акции в Байонне, секретариат направлялся в Тулузу, но заблудился где-то между Ниццей и Перпиньяном. Никто не знал, куда провалился портфель ценных бумаг банка.
— Хаос! Неразбериха! Немыслимый беспорядок! — возмущался Корбен, встретившись в первый раз с де Фюрьером.
Ночью он перешел демаркационную линию и принимал де Фюрьера в своей парижской квартире, оставленной прислугой во время всеобщего бегства. Хозяин подозревал, что у него заодно утащили новые чемоданы и фрак, что подогревало в нем ярость патриота.
— Вы же меня знаете?! Сантименты мне чужды. Но я едва не разрыдался, мой дорогой, да, едва не разрыдался, когда увидел на границе первого немца — мундир с иголочки, никакой фамильярности, свойственной нам, французам, мы ведь всегда обращаемся друг с другом так, «будто вместе свиней пасли». Нет, в самом деле, обращение в высшей степени корректное: вежливое приветствие, манера поведения строгая, но не жесткая, в общем, не подкопаешься… И все-таки что вы об этом скажете? Что скажете о том, что с нами произошло? Хороши господа офицеры!
— Позвольте, позвольте, — высокомерно прервал его де Фюрьер, — я не вижу, в чем можно упрекнуть наших господ офицеров. Что вы станете делать, имея в своем распоряжении людей избалованных, испорченных, желающих одного — чтобы их оставили в покое? Дайте нам для начала солдат!
— А солдаты говорят: «Нами некому командовать», — отвечал Корбен в восторге, что ему удалось задеть де Фюрьера за живое, — и между нами говоря, старина, я был свидетелем жалчайшего зрелища…
— Не будь гражданских лиц, паникеров, потока беженцев, что запрудил дороги, у нас был бы шанс спастись.