Этой ночью завывал страшный ветер, бушевал в их краях, слетев с гор Морван. «Завтра опять снег повалит!» — толковали крестьяне. В большом тихом доме, потрескивающем, будто дрейфующий корабль, женщина впервые дала себе волю и расплакалась. Она не плакала, когда ее муж ушел на войну в тридцать девятом, не плакала, когда он снова уехал от нее после короткого отпуска, не плакала, узнав, что он попал в плен, и когда рожала одна, без него — тоже не плакала. А теперь обессилела: столько работы… малыш сильный, извел ее жадностью и плачем… корова почти не дает молока из-за холодов… для кур не осталось зерна, и они перестали нестись… в корыте для стирки приходится разбивать лед… Нету нее больше сил… Нет здоровья… Да и жить она больше не хочет… Зачем, спрашивается, жить? С мужем им больше не увидеться, они слишком тоскуют друг без друга, он там, в Германии, и умрет. Как же холодно в их большой кровати! Два часа назад она положила под простыни пузырь с кипятком, а теперь в нем ни атома тепла. Луиза вынула его, осторожно положила на пол, рука на секунду коснулась ледяного пола, и холод пробрал до самого сердца. Луиза разрыдалась. Что ей можно сказать в утешение? «Вы не одна…» Она и сама это знала, но другим-то повезло больше… Мадлен Лабари, к примеру… Зла она им не желала… Но больно, больно… В мире столько беды. Ее истощенное тело дрожало. Она свернулась клубочком под одеялом, под периной, но холод проник уже в костный мозг. «Все пройдет, он вернется, война кончится!» — говорили ей люди. Нет, нет, она им больше не верила, война никогда не кончится… Даже весна наступать не хочет. Кто видел такую погоду весной? Скоро конец марта, а земля ледяная, промерзла до глубины, как она сама. Ну и ветер! Ну и вой! Не иначе черепицу с крыши сбросит. Она приподнялась на кровати, прислушалась, несчастное, мокрое от слез лицо смягчилось, на нем появилось недоверчивое выражение. Ветер стих, прилетел он неведомо откуда — и улетел, Луиза не знала куда. В слепой свирепости он сотрясал крыши, ломал ветки и унес с холмов последние остатки снега, а теперь с сумрачного неспокойного неба падал первый весенний дождь — еще холодный, но уже дробный, торопливый, спешащий во тьму к корням деревьев, к черным глубинам земли.

ДОЛЬЧЕ

1

В доме Анжелье поскрипывали замки — запирали бюро с письмами и семейными бумагами, буфет с фамильным серебром, книжные шкафы: ждали немцев. Они вот-вот войдут в Бюсси. В третий раз после поражения. На этот раз в пасхальное воскресенье, во время праздничной службы. За окнами лил холодный дождь. У входа в церковь персиковое деревце в розовых цветах жалобно подрагивало ветками. Немцы вошли колонной, в каждом ряду по восемь человек. Полевая форма, металлические каски, бесстрастные непроницаемые лица — солдаты воюющей армии, и только глаза солдат с любопытством исподтишка косились на серые фасады домов, где им предстояло жить. На пустые слепые окна. Проходя мимо открытых дверей церкви, немцы услышали гудение фисгармонии и голоса молящихся. Кто-то из прихожан резко затворил дверь, и на улице остался один звук: громкий печатный шаг немецких сапог. Прошла первая колонна, появился офицер на лошади — красавица в серых яблоках осторожно переступала тонкими ногами, дрожа, изгибала шею, нервно пофыркивала, злясь на невозможность помчаться галопом. Следом принялись придавливать головы булыжников тяжелые серые танки. Потянулись пушки, рядом с каждой на платформе лежал солдат и смотрел туда же, куда и дуло, — в небо. Пушки везли и везли, их было столько, что глухой рокот не смолкал под сводами церкви во все время проповеди. Женщины в церковных потемках потихоньку вздыхали. Пушечный рокот стих, и затрещали мотоциклы, сопровождавшие автомобиль командующего. А затем, через небольшой промежуток времени, стекла задрожали в лад урчанью грузовиков, доверху нагруженных пластинами темного солдатского хлеба. Вместе с кавалеристами, замыкавшими колонну, в город вошла поджарая, молчаливая, привыкшая к войне овчарка — оберег полка. Кавалеристы, то ли оттого, что чувствовали себя полковой элитой, то ли оттого, что ехали вдалеке от начальства, а может, по какой другой, неведомой французам, причине вели себя свободнее и непринужденнее других солдат. Они разговаривали между собой, смеялись. Лейтенант, их командир, взглянул на розовое деревце, что трепетало, гнулось под порывами немилосердного ветра, и улыбнулся. Взял и сломал себе цветущую веточку. Ему казалось, он один. Вокруг слепые, закрытые ставнями окна. Но за каждым ставнем сторожила победителя старуха, пронизывая, будто жалом, недобрым взглядом. Внутри невидимых комнат застонали голоса:

— То ли еще увидим…

— Деревья наши фруктовые ломают! Беда, беда!..

Беззубый рот прошамкал:

— Эти похуже тех будут. Видно, немало бед натворили, пока до нас добрались. Хорошего не жди.

— Простыни заберут, не иначе, — шептала хозяйка дома, — простыни, что от матушки достались. Им ведь лучшее подавай!

Мужчины, сидевшие на лошадях, были молоды, румянец во всю щеку, блестящие светлые волосы, и лошади хороши: плотные, раскормленные, с широкими лоснящимися крупами. Лейтенант громким голосом отдал команду. Кавалеристы спешились на площади и привязали лошадей к столбикам вокруг памятника погибшим. Поломали ряды и, пешие, стали искать, где расположиться. Улицы заполнили топот сапог, чужая гортанная речь, звяканье шпор и сабель. Горожанки в домах прятали хорошее постельное белье.

Старшая и младшая Анжелье — мать и жена Гастона Анжелье, военнопленного, сидевшего в лагере в Германии, — заканчивали в доме приборку. Старшая — худая, сухая, костистая, очень бледная, — собственноручно убирала в кабинете книги и, прежде чем запереть их в шкаф, читала вполголоса названия и благоговейно поглаживала ладонью переплеты.

— Чтобы к книгам моего Гастона притронулся немец?! Лучше сжечь! — шептала она.

— А коли немец от шкафа ключ попросит? — простонала толстуха кухарка.

— Попросит у меня, — произнесла мадам Анжелье, выпрямляясь, и похлопала по карману, пришитому изнутри к ее черной шерстяной юбке. Связка ключей, с которой она не расставалась, звякнула. — Два раза просить не будет, — закончила она сумрачно.

Люсиль Анжелье, невестка, убирала под приглядом свекрови безделушки с каминной полки. Пепельницу она решила оставить. Свекровь воспротивилась.

— Будут пепел на ковры стряхивать, — сказала Люсиль, и мадам Анжелье-старшая сдалась, поджав губы.

В бледном до прозрачности лице старой женщины не оставалось ни кровинки, даже волосы у нее были белыми, и только губы — как прорезанные ножом — розоватыми в синеву, почти лиловыми. Высокий по старинной моде воротничок из сиреневого муслина на китовом усе прикрывал, не пряча, морщинистую шею, дрожащую от волнения, как у ящерицы. Слыша за окном шаги или голос немецкого солдата, старшая вздрагивала всем телом от носка маленькой ножки, обутой в остроносый ботинок, до благородных седых волос, уложенных в бандо на голове.

— Работайте, работайте, — повторяла она. — Эти вот — вот придут.

Наконец-то голая комната: ни цветочка, ни подушки, ни картинки — только самое необходимое. В большой стенной шкаф под стопу простыней спрятан семейный альбом с фотографиями, враг не осквернит святотатственным взглядом двоюродную бабушку Агату, снятую перед первым причастием, и дядюшку Жюля в шесть месяцев, голенького на подушке. С каминной полки убраны даже два фарфоровых попугая с гирляндами роз в клюве, вазы эпохи Луи — Филиппа, подаренные троюродной тетушкой, приехавшей на свадьбу из дальней дали. От них не избавлялись только из боязни ее обидеть; поглядывая на них, Гастон говорил: «Если горничная заденет их метлой и расколотит, я прибавлю ей жалованье». Но спрятали и попугаев. Французские руки подарили их, французские глаза на них смотрели, французские перья обметали с них пыль, и они останутся незапятнанными, их избавят от общения с немцами. Господи! А распятие?! В углу спальни над канапе! Старшая мадам Анжелье сняла его собственными руками и прижала к груди, укрыв концами кружевной косынки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: