Немецкое командование отдало приказ о реквизиции лошадей в пользу армии. За кобылу давали тогда шестьдесят, а то и семьдесят тысяч франков; немцы платили (точнее, обещали заплатить) едва ли половину. Между тем близилось время пахоты, и крестьяне с горечью осведомлялись у мэра, что им, спрашивается, делать:
— На своей горбине прикажете пахать? А не поработаем сейчас — города с голоду подохнут, вот что вы поимейте в виду.
— Но я-то что могу поделать, друзья мои? — бормотал в ответ мэр.
И хотя крестьяне прекрасно знали, что мэр тут в самом деле ни при чем и поделать ничего не может, обиду затаили именно на него. «Он-то вывернется, он-то свои дела устроит, и его распроклятущих лошадей (будь им пусто!) пальцем никто не тронет».
Все в том году шло наперекосяк. Сады пропитались насквозь водой, град побил поля. А накануне реквизиции с вечера задул ураганный ветер. Выехав ранним утром из дома Анжелье, Бруно, направляясь верхом в соседний городок, где должна была проходить реквизиция, попал под ледяной ливень, что сек, не жалея, все вокруг. Ветер яростно трепал раскидистые липы, и они жалобно стонали и потрескивали, словно корабельные мачты. Однако, несмотря на ливень, Бруно скачка радовала: свежий, чистый холодный воздух напоминал ему Восточную Пруссию. Когда же он снова увидит родные поля, светло-зеленую траву, болотца и удивительной красоты весеннее небо? Удивительную неспешную весну северных краев?.. Желтоватое небо, белоснежные облачка, рогоз, камыш и редкие островки берез. Когда снова поохотится на цапель, на куликов?.. Сейчас он ехал по дороге и видел вокруг себя крестьян, что брели из окрестных деревень, городков, местечек, ферм, ведя в поводу своих лошадок. «Хорошие лошади, — одобрил Бруно, — но совсем не ухожены. Французы — да и вообще все штатские — ничего в лошадях не смыслят».
На секунду он приостанавливался и пропускал мимо себя крестьян — они шли небольшими группками, — внимательно приглядываясь к лошадям, ища среди них тех, которые могут пригодиться на войне. Большую часть из них, разумеется, отошлют в Германию для полевых работ, но кое-кто потащит тяжелые грузы по пескам Африки или по заросшим хмелем пустошам Кента. Только Бог знает, куда подует вскоре ветер войны. Бруно вспомнил, как ржали перепуганные лошади в охваченном пожаром Руане. А сейчас лил дождь. Крестьяне брели, понурившись, и едва приподнимали головы, заметив стоящего неподвижно всадника в зеленом военном плаще. На секунду их взгляды встречались. «До чего же они медлительны, до чего неуклюжи, — думал Бруно. — Приползут с опозданием на два часа, и когда мы сможем пообедать? Сначала-то придется заниматься лошадьми. Ну, скорей же, скорей!» — негромко торопил он их, нетерпеливо ударяя хлыстом по голенищу и едва сдерживаясь, чтобы не заорать команду во весь голос, как на учениях. Мимо тянулись старики, дети, иной раз даже женщины: односельчане теснились поближе друг к другу. Прошли — и никого. На просторе, нарушая тишину свистом, гуляет только ветер. Воспользовавшись просветом, Бруно пустил лошадь в галоп, торопясь в город. Позади него потянулось новое терпеливое шествие. Крестьяне шли молча. Сначала у них забрали молодых ребят, потом хлеб, потом зерно, муку, картошку, забрали бензин, автомобили, теперь забирают лошадей. Завтра что заберут? Кое-кто из них пустился в путь уже с полуночи. Шли, сгорбившись, опустив головы с непроницаемыми лицами. Сколько бы ни говорили они мэру, что все кончено и теперь хоть трава не расти, сами прекрасно знали, что земля должна быть распахана и урожай собран. Есть-то надо. «А ведь было куда как неплохо, — думали они. — Немцы… свиные морды… А с другой стороны, война есть война… Господи! Сколько она еще продлится? Долго еще терпеть?» — бормотали потихоньку крестьяне, поглядывая на свинцовое грозовое небо.
Под окнами Люсиль целый день шли крестьяне и лошади. Она зажимала себе уши, чтобы больше не слышать топота. Она не желала ничего знать. Хватит с нее войны, ее горя, ее печалей! Они переворачивали ей душу, надрывали сердце, не позволяли быть счастливой. Да, несмотря ни на что, счастливой, Господи! «Конечно, идет война, — рассуждала она сама с собой, — томятся в лагерях узники, рыдают вдовы, нищета, голод, оккупация. И что же? Что я делаю плохого? Он самый почтительный друг. Книги, музыка, долгие разговоры, наши прогулки в лесу де ла Мэ. Мысль о войне, о всеобщих несчастьях вызывает в нас чувство вины. Но он в этих несчастьях виноват ровно столько же, сколько я. Война — не наша вина, и пусть нас оставят в покое. Пусть нас оставят!» Люсиль временами пугалась и изумлялась собственной непокорности — она бунтовала против мужа, свекрови, общественного мнения, против «роевого сознания», как говорил Бруно. Против жужжащего, злобного роя, подчиняющегося неведомым целям. Она ненавидела этот рой… «Пусть они делают, что хотят, но и я буду делать, что хочу. Я хочу быть свободной. Я не требую внешней свободы — свободы путешествовать, покинуть этот дом (неужели возможно такое невообразимое счастье?!), я хочу свободы внутренней — жить по-своему, дорожить своей жизнью, а не жизнью роя. Ненавижу общественный дух, которым нам прожужжали все уши. Немцы, французы, голлисты сходятся в одном: нужно жить, думать, любить заодно со всеми, заодно с государством, страной, партией. Боже мой! А я не хочу! Я — жалкая бесполезная женщина, я ничего не знаю, но я хочу быть свободной. Мы стали рабами, — продолжала она про себя, — война послала одних туда, других сюда, нас лишили спокойствия, лишили куска хлеба, так пусть, по крайней мере, у меня останется право разбираться с судьбой, которая мне досталась, смеяться над ней, противостоять ей и, если достанет сил, избежать ее. Рабство? Лучше знать, что ты — раб, чем трусить за хозяином, как собака, и считать, что ты свободен. Они даже не понимают, что томятся в рабстве, — подумала Люсиль, вновь прислушиваясь к топоту лошадиных копыт и шарканью человеческих ног, — и я уподоблюсь им, если сострадание, солидарность, «роевое сознание» принудят меня отказаться от счастья». Ее дружба с немцем, тайна, скрытый мир во враждебном недобром доме — Боже мой! — как же это было сладко! Она чувствовала себя полноценным человеком, гордым, свободным. Она не пустит к себе никого, никому не позволит попирать свою территорию. «Никому! Мой мир никого не касается! Пусть они воюют, пусть ненавидят друг друга! Пусть его отец воевал когда-то с моим отцом! Пусть он собственными руками посадил моего мужа за колючую проволоку (навязчивая идея свекрови) — что из этого? Мы с ним друзья». Друзья? В полутемной прихожей Люсиль подошла к зеркалу в темной деревянной раме, стоявшему на комоде, посмотрела на свои сумрачные глаза, подрагивающие губы и улыбнулась. «Друзья? Он любит меня», — прошептала она. Она приблизила лицо к зеркалу и поцеловала свое изображение. «Да, он любит тебя. Мужу, который обманул тебя и бросил, ты не должна ничего. Но муж у тебя — военнопленный, он мучается в лагере, неужели ты позволишь немцу приблизиться к тебе, занять его место? А если да? И что будет потом? Военнопленный, муж — я никогда не любила мужа! Пусть он исчезнет! Умрет!.. Погоди, давай подумаем, — вновь заговорила она, прижав лицо к зеркалу, обращаясь к себе неведомой, до поры до времени прятавшейся, которую она только сейчас в себе разглядела, — женщине с темными глазами, тонким подрагивающим ртом и пылающими щеками, которая и была ею, и не была. — Давай все-таки подумаем… рассудим… как — никак ты — рассудительная француженка… Голос рассудка, что он тебе говорит? Куда приведет тебя эта история? Он — солдат, у него есть жена, он уедет, и что будет с тобой? Допустим, для тебя это будет мигом счастья… Или минутным удовольствием, а не счастьем? Ты и сама не знаешь, чем это для тебя будет…» Созерцание своего отражения в зеркале завораживало Люсиль, оно нравилось ей и внушало страх.
За стеной раздались шаги: кухарка пришла в кладовую за провизией — Люсиль испуганно отпрянула от зеркала, вышла тихонько из прихожей и отправилась бесцельно бродить по дому. Господи! До чего большой и пустынный дом! Свекровь, как пообещала, больше не покидала спальню, всю еду ей подавали туда, но все равно она присутствовала повсюду. Дом был ее отражением, он был лучшим, что в ней было, ее душой, ее натурой, а душой Люсиль была тоненькая молодая влюбленная женщина, смелая, веселая, отчаянная, которая только что улыбалась ей из зеркала, обрамленного темным деревом. (Душа исчезла и оставила безжизненный призрак, Люсиль Анжелье, что бессмысленно бродила по комнатам, подходила к окнам, расставляла по местам уродливые безделушки — украшение каминных полок.) Какая ужасная погода. Воздух насыщен водой, низко нависает серое небо. Ветер налетает порывами и сотрясает цветущие липы. «Дом, одну-единственную комнату, которая была бы только моей, — мечтала Люсиль. — Просторную и почти пустую, с красивой лампой… А что, если я сейчас закрою у себя ставни и зажгу свет, чтобы избавиться от всех этих ужасов? Марта тут же придет осведомиться, не больна ли я, сообщит свекрови, и та распорядится, чтобы лампа была погашена, а ставни открыты, потому что электричество стоит дорого. Я не смею поиграть на пианино, это будет оскорблением нашего страдальца. Если, несмотря на дождь, я отправлюсь на прогулку в лес, все вокруг будут знать об этом. Обо мне скажут: Люсиль Анжелье сошла с ума. А в городках вроде нашего этого достаточно, чтобы посадить женщину под замок». Люсиль рассмеялась, вспомнив рассказ об одной из местных барышень — родители отправили ее в психиатрическую больницу, потому что она лунными вечерами уходила из дома и сидела возле пруда. «С пареньком вопросов не было бы, дурные наклонности, и дело с концом… Но девушка? Одна? Ясно, что сумасшедшая». А что, если ночью на пруд?.. На пруд под сегодняшним проливным дождем… Да не важно куда, только бы подальше отсюда! В совершенно другое место… Лошади, старики, жалкие сгорбленные спины под потоками воды. Люсиль решительно отошла от окна, твердо сказав себе: «Между ними и мной нет ничего общего!» — но чувствовала, что говорит неправду, — множество невидимых нитей связывало ее со сгорбленными стариками.