Нет, оно, конечно, не виновато, ибо, даже став чужим, давало возможность продолжить жизнь на «двоюродной родине новой». Поэт иными глазами начинает присматриваться к Германии — стране, давшей приют ему и его соотечественникам. После «русского бушующего ада» отрадно было наблюдать жизнь, протекающую «в извечных медленных трудах», видеть в местных жителях то, от чего давно отвык, — «вежливость, и честность, и веселость». И словно затем, чтобы «забыть проклятый день вчерашний», поэт раз за разом устремляется из Берлина то в готическое средневековье немецких городков, то в сельскую тишь, то на морское побережье или в горы («как вам каменный бунт описать?»). Описания эти, по правде говоря, зачастую походят на добросовестный отчет о вояже, состоящий из путевых фиксаций и перечислений. Они могли бы показаться скучными и утомительными, если бы не особая избирательность поэтического видения Саши Черного («лягушонок уходит в канаву припрыжкой смешной»). И еще. Если бы от этих прогулок по шумной и пестрой ярмарке жизни не возникало ощущение какого-то бездонного, щемящего сердце одиночества и горечи: «Только мы — полынь в чужих полях». Можно сколько угодно повторять как заклинание: «Ничего не случилось в далекой несчастной земле», но над пышными кронами буков, над черепицей немецких крыш, над пустыней морских вод вновь и вновь перед мысленным взором поэта будет всплывать сияющий купол Святого Исаакия. Не раз он совершит во сне или в воображении прогулки по Петербургу.
Истинно говорят: нельзя унести родину на подошвах башмаков. Да и много ли увезешь в «беженских чемоданах»? Подчас даже маститые писатели, задумав переиздать на чужбине свои старые сочинения, но не имея текстов, вынуждены были давать объявления в газетах о розыске собственных книг. Но вот единственное, что удалось вывезти и сберечь почти всем им — и пишущим, и читающим — это память сердца. Должно быть, пространственная удаленность обостряет духовное зрение, а невозвратность потери заставляет особенно упорно держаться за родное слово, поклоняться национальным святыням. «Ни внутри России — ни прежде — не выстанывалось и не выпевалось столько любви, тоски и веры, сколько у них, оторванных от материнского тела. Надо согласиться: в разлуке они обрели ее больше, глубже, чище и кровней, чем мы здесь, где черты ее от холодной и слепой близости стали стираться» — эти слова принадлежат нашему современнику В. Распутину, пораженному взлетом национального самосознания, открывшегося ему в «возвращенной» литературе эмиграции.
Ностальгия — этот горчайший вздох литературы изгнания — с течением лет не оставался неизменным. Поначалу, когда боль была еще свежа и краски не выцвели, Саша Черный создал целую вереницу стихотворений, объединенных под знаменательным заголовком «Русская Помпея». Поэт пытался в них воссоздать потерянный и, увы, невозвратимый рай, каким теперь ему виделась прежняя жизнь. Открывался этот раздел строками, в которых чудесным образом соединена трагическая поступь эпитафии и воздушная недостижимая реальность сновидений:
И точно так же, как нельзя вернуть детство, невозможно вернуть былое, вернуться в «огромную, несуразную и милую страну, называвшуюся Россией». Правда, кое-кто подумывал, что со временем обстановка в стране станет более нормальной и тогда начнется возврат на родину. Однако Саша Черный решил для себя окончательно и бесповоротно: «Что бы ни случилось, я не вернусь обратно. Потому что моей Россииболее нет и никогда не будет!»
Между тем ситуация в мире менялась. Германия оказалась охваченной жесточайшим экономическим кризисом. Существовавшие и без того на птичьих правах эмигранты вновь были вынуждены пуститься в кочевье. Вот только куда: на восток или на запад? Одни, подобно чеховским сестрам взывавшие: «В Москву! В Москву!», мечтали о советской визе. Другие стремились попасть в Париж, приобретший к 1923 году неофициальный статус общественного и культурного центра русского зарубежья. А что же Саша Черный? Не привыкший «действовать скопом», он неожиданно выбрал «вечный город». Но не потому, что все пути ведут в Рим, как гласит древнее изречение, а скорее всего из-за того, что с Италией были связаны воспоминания о самых светлых и безмятежных днях его жизни.
На сей раз Рим был увиден поэтом не глазами форестьера — путешествующего чужестранца, а изнутри — глазами не слишком желанного гостя, нагрянувшего без приглашения и без средств к существованию. Древний город предстал перед поэтом не своей музейной стороной, не великолепием цветущей природы. Здесь довелось ему встретиться с нагло марширующими фашистскими молодчиками и грохочущими новостройками, теснящими вечность. Для своих прогулок Саша Черный избирает обычно тихие, недостопримечательные уголки, куда не добираются болтливые гиды. Именно здесь он начал заполнять страницы «Римской тетради» — стихотворного цикла, который долго пребывал в рукописном виде, ибо печататься было негде. Русских в Риме проживало мало, а стало быть, своих газет, журналов, издательств там не было. Вот почему, год спустя, Саша Черный решает вновь сменить местожительство и не без труда перебирается в Париж — город, которому суждено было стать конечным пунктом его беженской одиссеи и где он обосновался до конца своих дней.
Дотоле не бывавший в Париже, он с интересом присматривается к будням французской столицы. Рядом шумела чужая, манящая жизнь, со своими соблазнами, обычаями, укладом. Неудивительно, что в его поэтический мир входит простой люд, парижане: каменщики, неспешно беседующие в угловом бистро, и рыболовы, застывшие у парапета Сены, и мастеровые, гоняющие на пустыре мяч, и разноликий контингент парижской подземки, и «собачий парикмахер» — старик, «с лицом значительным и тонким»… Всех их объединяет, по мнению Саши Черного, прочный, обстоятельный быт, в котором воплощены исконные человеческие ценности — добросердечие, порядочность, уважение к своему мастерству, национальная гордость, семейные радости… Все то, к чему так отрадно прикоснуться, хотя бы зрительно, «тайному соглядатаю», каким ощущает себя поэт. Бывает, правда, сорвется что-нибудь едко-острое по адресу «сотен пар двухспальных», заставляющее вспомнить былого сатириконца, беспощадного насмешника и ирониста.
Вообще поразительна эта метаморфоза — превращение желчного и ядовитого сатирика в художника иного склада — «самого грустного из тех, кто шутит по профессии, самого незлобного из тех, кто бичует». Это определение, принадлежащее М. А. Осоргину — одному из самых значительных писателей русского зарубежья, перекликается с другим — «невинная проказливость», которое дал юмору Саши Черного А. Куприн. По-видимому, не только жизнь пообтесала ершистого поэта — само вынужденное и бессрочное плаванье в эмигрантском ковчеге заставляло поумерить сатирический пыл, ограничить смех целым рядом табу: «Лежачего бей осторожно, особенно если он твой брат-эмигрант. Помни, что в эмиграции есть своя юмористическая теща из старого „Будильника“: карт-д’идантите (право на жительство. — А. И.), падение курса, оборванный эмигрант, сидящий на чемодане у швейцарской границы, и т. п. милые вещи. Если можно, дорогой Смех, никогда не касайся этих тем… Пожалуйста!»
Но была тема, ради которой Саша Черный не расставался со своим сатирическим колчаном и на чужой стороне. Это — большевизм. Казалось бы, СССР — отрезанный ломоть, что до него поэту? Но он, как и большинство россиян, потерявших отчизну, был прикован мысленно не только к прошлому, но и к творящемуся тамсегодня, по словам Саши Черного, к «горестной и темной современности, угрюмому и ущемленному советскому быту, столь же непонятному для нас, как Китай иностранцам». Потому, наверное, эмигранты так жадно и ревниво вчитывались в случайно попадавшие на Запад советские газеты и переданные с оказией письма, недоверчиво прислушивались к речам залетных «соловьев», расписывающих красную новь, стараясь уловить хотя бы крупицы правды и уразуметь происходящее в Советской России. Да, родина никак не отпускала их. В сущности, все это было проявлением той же любви, принимавшей порой болезненную форму отрицания. Пожалуй, наиболее емко Саша Черный выразил это раздиравшее его чувство в двуединой поэтической формуле: