Напомню снова я жил как бы на острове все свои первые четыре школьных года. Хотели они того или нет, но девчонки, с которыми мы вместе учились, бесспорно, влияли на нас, мальчишек. Что-то такое неизвестное нам ну не то чтобы заставляло нас искусственно подтягиваться, а не позволяло распускаться. Да ещё Анна Николаевна.
Она владела нами всеми. Мы были её — не то чтобы только учениками, а её детьми. Не родными, нет. Но очень-очень близкими. Она как-то так незаметно всё про нас знала. Или, может, чувствовала, и, когда наступал какой-нибудь такой удивительный момент, она всегда заглядывала тебе в глаза. Очень коротко взглянет — и всё! И осадит! И тебе всё станет ясно! Даже, может быть, стыдно. Я не знаю, как это называется — вот такое умение быть рядом с детьми, не лезть к ним, не мешать, не читать нотации, но в самую нужную минуту вдруг взять и что-то такое сделать. Повлиять. И мы под влиянием Анны Николаевны никогда не думали, что у одного какой-то там, понимаете ли, пионерский галстук красивее, потому что он из другой материи, и ярче.
Не знал я и не гадал, собираясь в новую школу, что есть у людей жестокая ненависть, возникающая только по той причине, что у него — или у них — этих ненавидящих, нет того, что есть у тебя, ненавидимого.
А кроме того, такая ненависть не объясняется. Тебе достаётся, и всё. И ты понять не можешь, в чём дело.
А дело в людской мерзости. И чем мельче — или младше — люди, тем мельче — или зеленее — их ненависть.
Ненависть, оказывается, тоже бывает неспелой и кислой, как незрелое яблоко.
5
С бьющимся сердцем приближался я к новой школе. Чем ближе подходил я к последнему углу, за которым открывался поворот, новая улица и на другой её стороне четырёхэтажное красное неоштукатуренное здание, тем явственнее ощущал своё одиночество. Мальчишки впереди, позади меня, на обочине дороги шли кучками, по четверо-пятеро, изредка вдвоём, а я был один-одинёшенек. Надо же, ни одного пацана из бывшей моей начальной не перешло сюда, не с кем даже словечко молвить!
Шаги мои становились всё тяжелее и медленнее, ноги не хотели передвигаться, наконец я вышел из-за старого двухэтажного дома, школа двинулась навстречу, нависая надо мной, и я просто физически ощутил, что она смотрит на меня, как та тётка, которая продавала учебники, — недовольно и неприязненно, будто я уже успел крепко перед ней провиниться.
Одиночество! Каким горьким вкусом обладает это чувство в двенадцать неполных лет! Но разве мог я допустить в эти щемящие мгновения, что одиночество это ещё не самое страшное испытание, и не раз и не два я ещё подумаю об одиночестве как о спасительной пещере, где ты обладаешь небывалой ценностью покоем и тишиной, и где ты сам с собой…
Стараясь ни с кем не столкнуться и ни на кого не налететь, я вошёл в школу, преодолел кипящее мальчишками фойе, пробрался по такой же бурлящей лестнице и вступил в коридор, похожий на передовую линию неистового фронта.
И в фойе, и на лестнице, и в коридоре народ не ходил, не двигался, а метался. Школа была средняя, а это значит, учились тут люди разных возрастов — от первышей до десятиклассников, но ни малышей, ни старшеклассников я не заметил, зато всё остальное разноперье походило на сбесившийся, сорвавшийся, сумасшедший водоворот. Пацаны бежали сразу во все стороны — вдоль и поперёк коридора, никого, кажется, при этом не замечая, но это было ошибочное впечатление, потому что каждый был хищником и каждый охотился на каждого, соблюдая, понятное дело, первое правило закона джунглей, по которому сильный нападает на слабого, а слабый только защищается, но никак не наоборот.
Потом, правда, я узнал, что бывают исключения, и дуботолк-семиклассник вполне свободно нападал на восьмиклассника похилее — впрочем, и здесь исключение лишь подчёркивало правило — не табель о возрасте, а только сила была управительницей жизни. Одна сила.
Фойе и лестницу я одолел всё-таки сносно, чуть выдвинув локоть и стараясь на скорости проскакивать опасные заторы. Но пройти коридор до своего класса в этом бессмысленно одичавшем хаосе не было никаких надежд. Едва я переступил порог коридора, как портфель вылетел из моих рук, больно ободрав ладонь. Я обернулся, но пацаны, напавшие сзади, уже ширялись возле стенки, выдавливая с двух сторон тех, кто оказывался в середине.
Я было наклонился, чтобы поднять портфель, но по нему пнул какой-то кретин класса примерно из седьмого с такой силой, что у портфеля внутри громко всхлипнуло что-то, будто врезали живому под селезёнку. Бедный мой портфельчик, наверное, пролетел бы из одного конца коридора в другой, если бы не толпа и если бы не липкий пол. Он попал в ноги одному, тот паснул, не разбирая, в стену, снова чтото всхлипнуло в портфеле, пробегавший пацан не то чтобы наступил, а прыгнул на него, и мне показалось, портфель заверещал.
Но это заверещал человек, какой-то пацан в другом конце коридора, послышался ругательный мужской голос, коридор на мгновение сбросил скорость, я не стал терять драгоценный миг, кинулся на колени и поднял свой верный портфель.
Потом я и сам в совершенстве овладею мастерством выбивания портфеля — подходишь тихонечко сзади, задираешь аккуратно ногу, и — р-раз! изо всех сил бьёшь ногой вниз, стараясь в удар этот ещё и вес свой вложить. Не столько больно, сколько досадно — ведь из-за спины! и обидно. Никакой силач такого удара не выдержит. Никакой.
Но мне в тот миг было не до обид. Я схватил портфель в охапку, пробежал пространство до знакомой уже двери, подскочил к парте и засунул портфель в неё.
— Эй, пацан! — постучал мне кто-то из-за спины. — Здесь занято!
Я обернулся. Позади меня лоснилось не лицо, а блин. Круглый, точно выстроенный с помощью циркуля, и плотно — одна налезала на другую — усыпанный веснушками. Подстрижен был рыжий под бокс — вся голова обкорнана под нуль, только впереди чёлочка, будто козырёк. И вид у этого типа вызывающий, наглый, почти бандитский.
— Ты что? — спросил он подчеркнуто сладким голосом, — туды-растуды, не понимаешь, твою мать! Тебе же русским наречием поясняют: тут занято!
Вот они, слабости гуманистического воспитания и совместного обучения! Сказать неловко — к двенадцати своим годам я не умел материться.
Слыхать, конечно, слыхивал, уши ведь не занавесишь, когда мужики возле пивнушки меж собой разбираются, да и кто-нибудь из пацанов нашей начальной где-то в районе туалета порой чего-нибудь негромко и с опаской брякнет, но так уж вышло, что в самые развоенные, а оттого трудные и грязные годы сумели сохранить меня мои дорогие бабушка, Анна Николаевна и, конечно, мама от такого необходимейшего умения, как объяснение на нецензурном языке.
Вроде бы хорошо! А на самом деле выходило плохо!
Я онемел. Прижался к парте, будто малыш какой, и молчал. Ведь отвечать-то надо было таким же манером, а я не умел. Зато рыжий негодяй виртуозно извергал из своей вонючей пасти гнилостные звукосочетания. Он меня будто завораживал своей ругнёй. Я думал, весь класс остановится, чтобы послушать виртуоза, но ничего подобного. У доски боролись два пацана, да, похоже, вполне всерьёз боролись, лиц их не было видно, они наклоняли друг друга вниз, а рубахи вылезли из штанов, и мелькали их голые спины и животы, ещё четверо или пятеро толкались вдоль стенки, трое совсем по-лошадиному ржали в углу, но были люди и другие, на них-то и рассчитывал Рыжий Пёс — я его сразу так прозвал про себя.
Эти другие сидели за партами или прямо на партах, перекрикивались или переговаривались между собой, но когда Рыжий завёл свою арию, переговоры свои закончили и внимательно стали глядеть на нас.
Я молчал. Я не знал, как сказать. Что сказать, я знал, а вот какими словами — нет. В конце концов я проговорил, сам чувствуя, как по-детски и невсерьёз звучат мои обычные слова:
— Меня сюда посадила учительница. Какая-такая ещё учительница? театрально вскинул невидимые брови Рыжий.
— Зоя Петровна, — ответил я.