Им казалось, они не понимают слов, на самом же деле они не понимали, что такое смерть. В этом ателье некоторые жакетки даже не успевали вздремнуть, но после их ухода не становилось печальней. Никто не говорил, что ему не хватает ни «Я пою», ни «Моих юных лет», ни «Когда почтальон улетает», ни «Шарманки влюбленных», ни любой другой. Им всегда находили замену. Люди же были незаменимы.
Именно тогда наши три жакетки обрели твердую уверенность — и это показалось им невероятным — вот в каком соображении: раз их не заменяют, значит, они ближе к человеческому роду, чем их собратья.
Прошло уже почти полгода, а они и шагу не сделали из ателье на улице Тюренн, и это пространство, в котором жакетки обрели плоть, стало для них родным. У них было достаточно времени, чтобы научиться быть счастливыми или грустить. Но ученичество еще не закончилось.
Как-то в конце мая мсье Шифман, друг мсье Альбера, предложил ему картины еврейских художников. Предвидя возможный отказ, он дал понять, что, покупая картину, мсье Альбер сделает доброе дело и одновременно неплохое вложение. Но последний аргумент не возымел ожидаемого эффекта.
Пусть бы только доброе дело. Это еще туда-сюда. Людей надо судить по тому, что они делают, а не по тому, кто они есть. И еще — так часто говорил Шарль — по тому, как они делают то, что должны делать. Поэтому мсье Альбер решил: если он купит картину — а он с самого начала решил ее купить, — то цену обсуждать не станет.
Но вот что его беспокоило, что он считал неуместным — это идея вложения. Если свести аргументацию к двум этим критериям, выходило, что его рассудок не способен обратиться к простому удовольствию смотреть на картину. Не будучи специально образован по части живописи, он прекрасно знал, что, когда дважды в год наступает момент подбора моделей нового сезона, мнение его является тем не менее самым авторитетным.
Мсье Шифман, которого он посвятил в свои рассуждения, не совсем ловко пытался настаивать на том, что некоторые картины приобретают после смерти художников особую ценность. Однако уже всерьез раздраженный мсье Альбер отвечал:
— Вы так хорошо знаете художников, мсье Шифман. Не можете ли вы спросить их, этих ваших художников, почему они не пишут картины, которые хорошо продавались бы при их жизни? Разве я произвожу одежду, которая продастся лишь после моей смерти?
И тут, пока мсье Шифман убеждал мсье Альбера, что зачастую художники опережают свое время, гладильщик Леон, расправляя влажную тряпку на модели «Один в ночи» из альпаги, запел:
Я жизнь прожил, весны не зная,
Не верю я календарям.
Забудь, забудь: нет больше мая,
Вот так и счастья нет как нет…
Внезапно, к тому же впервые за долгое время, все в ателье подняли глаза к неликвидам. Кроме мсье Шифмана, каковой, разумеется, и не подозревал об их существовании, и мсье Альбера, который в некотором замешательстве только что сделал выбор в пользу картины, изображающей бегущего по снегу контрабасиста.
Только когда мсье Шифман ушел и стало слышно лишь гудение швейных машин и шипение мокрой тряпки под утюгом Леона, воспользовавшись моментом, когда мадам Леа принесла чай с малиновым вареньем, Шарль продолжил дискуссию, вызванную покупкой картины.
— Нельзя сказать, что этот мсье Шифман не прав, утверждая, что произведения художников стоят целые состояния после их смерти. Но почему есть те, кто так и не добивается успеха? Неизвестно. Вот Ван Гог: за всю свою жизнь он не продал ни одной картины. И в музыке то же самое: Шуберт, написавший сотни и сотни Lieder[2], не был известен своим современникам. Мне не приходит в голову никакой пример из литературы, но и там должно быть то же самое. Обязательно есть прекрасные книги, которые никогда не публиковались. И если такое происходит, — заключил Шарль, отхлебнув чаю, — значит, эти три жакетки, что висят на самом верху, тоже опережают свое время, раз нам не удается их продать. Быть может, однажды, уже после смерти мсье Альбера, их будут показывать в музее. И тогда мы сможем сказать: «Я их знал, они даже составляли мне компанию целый сезон».
Поскольку Шарль вновь принялся за чай, невозможно было определить долю иронии, содержащейся в его последнем замечании. Остальные не осмеливались взглянуть на мсье Альбера. Они только подняли головы — и во второй раз за день «Не зная весны», «Месье ожидал» и «Без вас», висящие под потолком, встретились с ними взглядами. Жакетки затаили дыхание и осознали себя не просто редкостью, но совершенно уникальными созданиями человеческих рук.
7
Казалось, они жили тем, что слушали давших им жизнь.
И, слушая песни, — благодаря им из всех швейных мастерских на улице Тюренн, именно в ателье мсье Альбера, разумеется, в доверительной и всегда оживленной атмосфере царила гармония, авторство которой по праву принадлежало мадам Леа.
Со свойственной лишь ей скромностью она просто выключала радио, когда, занимаясь приготовлением еды, слышала одну из выбранных ею песен, доносившуюся из рабочей комнаты ателье.
— Что будем петь на следующей неделе? — спрашивал мсье Альбер и понарошку, будто заказывая песню, снимал телефонную трубку.
Вскоре такие вопросы приняли форму игры. Так что, стоило подняться головам, на которые был обращен вопрошающий и вместе с тем веселый взгляд хозяина, ответом, как по заказу, была песня:
На моем заводе в Пюто
Я трудяга, я просто никто…
И все в ателье, почти с простодушным удовольствием увлекаемые этим ритуалом, подхватывали:
Это длится весь год, эти триста-там-сколько дней,
Я все ту же проклятую гайку кручу, хоть убей!
Но при этом могу еще петь, погоди:
Ди-ду-ля-ди-у-ду-ля-ди-а-ду-ля-э-ди!
Луна-Парк, это радость в моей груди:
Ди-ду-ля-ди-у-ду-ля-ди-а-ду-ля-э-ди!
Леон обожал эту песню в исполнении Ива Монтана, она позволяла ему проявить свое пристрастие к звукоподражаниям, и обычно он сопровождал ее чечеткой. С великолепным чувством ритма, точно с последним «ди», он ставил свой раскаленный утюг на влажную тряпку, и тот с шумом выпускал пар.
— Сколько «Луна-Парков»? — спрашивала из кухни мадам Леа через открытую дверь.
— Восемнадцать! Размеры сорок второй, сорок четвертый и сорок шестой. По шесть каждого.
В такие моменты ателье словно лучилось. Шарль не пел, но его рана, следы которой, казалось, никогда не исчезнут, как будто болела меньше.
Так измерялся сезон — песнями.
— Сегодня надо отпустить двенадцать «Моих юных лет», — объявлял мсье Альбер. И дело шло.
Итак, в ателье всегда пели, но в этом сезоне выбор песен приобрел форму отработанного репертуара, поскольку был составлен в основном из тех, чье название фигурировало на левых рукавах жакеток, переходивших из рук в руки. Эти названия вполне отражали грезы мадам Леа, однако и остальные мелодии тоже не были забыты. Давние или современные — в зависимости от вкуса или настроения работников.
Например, мадам Андре больше любого другого, казалось, волновал голос Андре Клаво. Именно его образ витал в ателье, когда она, с томительной фацией орудуя иголкой, напевала «Маленький дилижанс» или «Две туфельки из белого шелка». У Леона не сходили с языка имена Ива Монтана и Шарля Трене. А для Жаклин не существовало никакой иерархии: Трене, Монтан, Клаво, Лис Готи, Рина Кетги, Лина Марги, Люсьена Делиль, Пьер Дюдан, Жорж Ульмер, Эдит Пиаф, — она любила их всех. Она не придавала никакого значения словам песен. «Слова, — говорила она, — нужны, только чтобы подчеркивать музыку». Песня, жизнь, ателье составляли для нее единое целое. Утром в понедельник она рассказывала про свои танцульки в субботу вечером, про новые па, которым она научилась, про того, с кем танцевала всю ночь. Это всегда был кто-то другой, потому что, опасаясь обязательств совместного хозяйства и тягот семьи, она каждую неделю находила нового мужчину своей жизни.