— Я говорю вам о жизни, Жаклин. Любовное страдание, поцелуй, тур вальса, прогулка — все это часть жизни. Мое горе — не любовное. Оно не имеет отношения к жизни.
И, опережая смятение Жаклин, почти сразу спросил:
— Вы знаете «Парижский романс» Шарля Трене?
— Да… кажется, знаю.
— Могли бы напеть начало?
Жаклин так хотелось доставить Шарлю удовольствие, что ее удивление, пришедшее на смену смятению, было почти незаметным. И, словно забыв все только что произошедшее, она запела:
Повстречались они не вчера ли?
Можно счастье найти и в печали.
И с тех пор, как влюбились они,
Улыбались им ночи и дни…
Она продолжала напевать без слов, и Шарль подхватил:
Здесь конец — не любви, но рассказу:
Вы навряд ли поверите сразу,
Что любили друг друга они
Даже в старости ночи и дни…
Шарль перестал петь, а Жаклин шить. Она была так потрясена, что чуть не бросилась ему в объятья. Но не решилась.
— Вы знаете песни, мсье Шарль? Я впервые слышу, чтобы вы пели.
— Конечно, песни лучше запоминаются, когда их поешь, но я так много их слушал, что в конце концов выучил, а главное, понял, о чем в них говорится. Мне-то яснее ясного, что песни созданы вовсе не для того, чтобы решать проблемы, но порой, когда этого не ждешь, в словах песен оживает прошлое, и даже если иной раз сердце у нас сжимается, мы благодарны им, как верным друзьям.
Жаклин повесила завершенную работу возле гладильного стола Леона, и разговор закончился.
8
Пришел день, когда стало не до песен. Приближался мертвый сезон. А с ним и угроза шаткому положению наших жакеток, хотя они в своем отложенном состоянии об этом и не подумали. Возможно, они чересчур увлеклись постижением окружающего и, невзирая на некоторую тревогу, разлитую в воздухе, перестали замечать, что время-то идет. Они даже не утруждали себя вопросом, долго ли так будет продолжаться.
Пришла пора освобождать место для моделей зимнего сезона; жакетки не были кандидатами на эмиграцию, но их тоже увлек вихрь летних распродаж.
И вот наступило время отбытия. Первого. Того, что особенно запоминается.
Мсье Альбер сделал все, что он делал всегда, — все, как положено. «Не зная весны», «Месье ожидал» и «Без вас» были сняты с плечиков, почищены и отпарены. Их аккуратно уложили в картонные коробки, точь-в-точь как всех тех, что с января поставлялись в Нанси или Безансон, в Шалон-сюр-Сон, в Роан, Гренобль или Динар, Карпантра, Туркуэн или даже в Верден-сюр-ле-Ду, туда, откуда торговый представитель отправлял свои открытки.
Этикетки с их именами были отстегнуты и некоторое время лежали на кроильном столе мсье Альбера, пока тот не положил их в жестяную коробку из-под печенья.
Эмигрировать означает пуститься в новую жизнь, так тоже можно сказать. Во всяком случае, три жакетки слышали, что так однажды говорили в ателье, именно в то время, когда они надеялись покинуть его и еще не знали слова «эмиграция».
Если бы они могли сопротивляться, кричать, сучить или топать ногами, цепляться за стены или за потолок — стали бы они это делать? Они вспоминали, как мечтали о побеге, и эти грезы теперь тоже стали воспоминанием.
Они непрестанно лелеяли в себе это желание, это любопытство: узнать город. Лишь атмосфера поспешного отбытия тревожила их и немного пугала. И все же они знали, что в глубине их боязни таится скрытая надежда.
«То, что с нами происходит, — думали они, — не может быть страданием, ведь такое происходит со всеми. Отбытие — это естественный процесс, потому что касается всех. В нашем случае он несколько задержался, только и всего. Вот остаться здесь навсегда было бы ненормально. Хорошо бы уходить, а потом возвращаться. Уйти, посмотреть и вернуться. Это был бы настоящий жизненный опыт. Но никто никогда не возвращался. А чем становятся, когда не возвращаются? Мы видели, как живут другие, те, кто нас создал. Спокойно, безопасно. Были ли мы прежде достаточно опытны, чтобы встретиться с жизнью? Другой жизнью? Нет, наоборот, мы ни к чему не были подготовлены. А вот теперь пора уходить».
Уйти — значит ли это только сменить место? Нет. Их уносили, чтобы их носили. Поскольку так было со всеми остальными, они долгое время думали, что с ними тоже должно быть так же. И они так об этом мечтали, что отчаивались, оттого что этого не происходит; однако, несмотря на по-прежнему терзающее их любопытство, теперь они стали испытывать нечто подобное страху.
И все же любопытство, кажется, преобладало. Но аромат чая, шум швейных машин, считалки Бетти, песни, звучавшие в ателье, и ночи, когда все затихало, — то, с чем они сжились и что должны были покинуть: это место и эти привычные существа, которых (они понимали!) им больше не доведется увидеть, — будили в них доселе неведомое чувство. Невыносимым было отсутствие выбора. Полгода они жили в лоне семьи, и вдруг все кончилось. От них избавлялись, просто так, чтобы освободить место.
«После нас жизнь будет продолжаться, — думали они. — Будет ходовой товар и „неликвиды“. Другие „неликвиды“, которые через полгода зададут себе те же тревожные вопросы».
Они отбыли при полнейшем равнодушии окружающих. Не было сказано ничего, в чем можно было бы заподозрить сочувствие. А чего, собственно, они ждали, эти жакетки? Хотели увидеть слезы, блеснувшие в глазах Жаклин и мадам Андре? Услышать последний раз, как вместо прощанья в мастерской запоют «Не зная весны», «Месье ожидал» и «Без вас»? «Могли бы, — думали они, — подготовить нас». Тактично и осторожно объявить об исходе. Чтобы они услышали: «Без вас / мне дороги нету, / я искал ваш след / не раз / и не мил мне свет / без вас». Они бы поняли.
Запертые в своей коробке, куда их уложили валетом, они задали себе еще более страшный вопрос. Отбыть — это хуже, чем остаться? Но они отбывали вместе, в одном направлении, значит, они не расстанутся, а это главное — так им казалось.
И все же обстоятельства их отбытия не давали повода к трагедии. Скорее, они втроем были как лицеисты, провалившиеся на июньском экзамене, но сдавшие в сентябре, из-за чего их просто забыли поздравить.
Разумеется, от тревоги им было не избавиться, но если она и не исчезла совсем, то все же поутихла. Да, они позволили унести себя — хотя, мы знаем, выбора у них не было, — скорей всего, потому, что просто предпочитали знать; а любопытство, в результате взявшее верх над тревогой, даже переросло в некоторое нетерпение.
Вскоре их примет другая жизнь. Они станут учиться ее премудростям и узнавать от нее слова, которые, когда их произносят, говорят о том, что там, снаружи.
Когда говорят «метро» или «автобус», что это? А берег моря? На что это похоже? Танцы — тут они кое-что понимали: у них ведь была Жаклин. А деревня? Или туман? Военные? А табачная лавка, где Леон покупает сигареты прежде, чем прийти в ателье? А булочная, где мадам Леа покупает хлеб? А комиссар полиции? А холмы и реки? А Большие Бульвары, где «так много глаз, так много лиц вокруг»? А «Чудо в Милане»[3] — это чудесно! Это и есть кино? И все остальное, чего они и вообразить не могут, потому что слова, обозначающие все это остальное, никогда не произносились.
Они еще слышали совсем близко голоса тех, кого вот-вот покинут, уже зная, что будут другие и им предстоит научиться их узнавать.
И все же, когда они пересекали порог комнаты, их провожала песня. Каким-то таинственным образом она говорила одновременно о том, что сейчас прервалось, и о том, что они вот-вот познают. Эта песня осветила их отбытие. Она доносилась из комнаты Рафаэля.
Когда с утра услышишь ты, как за окном две птицы
Уже кричат вовсю и не дают поспать,
Что попусту опять причину этого искать —
На улицу взгляни: весною пахнут дни,
И если ты любил, ты все поймешь, ты все поймешь…