— Нам говорят, вы много создали чудесного, — бормотнул император. — Такие вещи нас занимают. Было б время… — Вздохнул. — Я не люблю этого мира. Более и более мной овладевает желание преступить эти… эти… — Туманный жест в сторону зала за спиной. — Порой я думаю, не переодеться ли мне во вретище, смешаться с простым народом. Я его совсем не вижу, знаете ли. Но где тут вретище возьмешь? — Глянул на Кеплера и робко, извиняясь, улыбнулся. — Вы видите, какие у нас затрудненья.
— Да-да, разумеется.
Рудольф нахмурился, недовольный не гостем, кажется, но самим собой.
— Так что я говорил? Ах да: таблицы эти, которые желает составить герр Браге, — вы их считаете достойным начинаньем?
Кеплер себя чувствовал, как жонглер, так и сяк ныряющий за непослушными мячами.
— В них будет все, ваше величество, что только известно науке нашей.
— Ну, то есть факты, цифры, вы разумеете?
— Все, что есть известного.
— Да?
— Таблицы Тихо Браге станут основанием для новой науки о небе. Герр Браге — великий и усердный наблюдатель. Сведения, какие он собрал, — суть бесценный клад. Таблицы можно составить, и они будут составлены, и те, кто последуют за нами, благословят имя каждого, кто будет к ним причастен.
— Да-да, да-да, понятно, — и кашлянул. — Вы ведь австриец, герр Кеплер?
— Швабия моя родина. Но несколько лет я прожил в Граце, покуда…
— A-а, Грац.
— Но меня прогнали. Эрцгерцог Фердинанд…
— Грац, — повторил Рудольф. — Да, наш кузен Фердинанд, он усерден.
Кеплер прикрыл глаза. Кузен его, ну да.
Музыка стихла, обносили прощальной чашей. Браге зажал в своем кулаке Кеплерово плечо, так, будто раздавить хотел. Раскланялись, попятились к дверям, раздвигаемым у них за спиною. Вдруг Кеплер запнулся, нахмурился и снова бросился вперед, прежде чем датчанин успел опомниться. И что-то бормотал. «Девятки, ну конечно же, девятки! Одну минуточку, ваше величество! Видите ли, государь, все из-за девяток, то есть, я хочу сказать, из-за десяток, мы числим в десятках, и разность потому всегда будет делима на девять. А если бы мы числили в девятках, то были бы восьмерки, то есть разность делилась бы на восемь, ну и так далее. Вы понимаете?» — победно очерчивая в воздухе веселую восьмерку. Но император Рудольф только глянул на него со странной грустью, ни слова не сказал. Когда вышли, Тихо Браге, скрипя зубами, бешено накинулся на Кеплера:
— Не то ты говоришь. Всегда, всегда не то! — В свете фонарей рассеянно кружили редкие снежинки. Конские копыта звенели по ледяным камням, слева откуда-то им отозвался оклик часового. Датчанин сопел и ерзал рядом с Кеплером, удерживая расходившуюся ярость. — Да неужели ты не понимаешь того… того… того. — Он задохнулся. — Неужели ты вовсе не соображаешь? Да мне порой казалось, что ты нарочно хочешь его взбесить.
Кеплер смолчал. Знал и без Тихо, что да, хорош он был. Но не мог он на себя злиться, не он, не он, но другой Кеплер, шаркающий по его следу, этот безумец, метит жизнь его черными синяками в тех местах, где сам Иоганнес Милостивый оставляет лишь легкий отпечаток большого пальца.
— A-а, да все это не важно, — заключил устало Браге. — Я его уговорил, несмотря на твою нелепость, что ты будешь со мной работать над составлением таблиц. Я их назову Рудольфовы таблицы. Путь себе думает, что те, кто придут за нами, восславят его имя!
— Да?
— И он жалует тебе две сотни флоринов ежегодно, хоть одному Богу известно, увидишь ли ты их, ибо он щедротами не славится, равно и постоянством.
На мосту карета стала, и Кеплер долго смотрел в окно, в призрачную тьму. Что с ним станется — под покровительством того, кто сам нуждается в защите? Бедный король вклепан в вечные эти клетки, вмурован в мрамор своего холодного дворца. Браге бешено ткнул его локтем в ребра.
— И тебе нечего сказать?
— О… благодарю вас. — Карета, кренясь, тронулась во тьму. — Он не любит этого мира.
— Что?
— Император. Он мне сказал, что не любит этого мира. Его слова. Странно, по-моему.
— Странно? Странно?Сударь, вы столь же безумны, как и он.
— Да, мы с ним похожи, в некотором роде…
Он занемог той ночью. Коварная горячка подкралась к желчному пузырю и, миновав кишки, взялась за голову. Барбара его заставила влезть в горячую воду, хоть он считал полное погруженье ненатуральным и опасным. Он удивлялся, но эта мера на время принесла облегченье. Жар, однако, сжал ему кишки, пришлось применить клистир, самому себе отворить кровь. Тщательно осмотрев собственные выделения, он пришел к выводу, что принадлежит к той редкой породе особей, у которых желчный пузырь прямо открывается в желудок. Да, любопытно, хотя, он знал, такие особи недолговечны. Небо предвещало страшную беду. А столько еще предстояло сделать! Император через посыльного ему пожелал выздоровленья. Это все решало: он не умрет! Горячка наконец-то отступила. Он себя чувствовал одной из тех прелестно разделанных мух, что украшают паучью сеть. Смерть его сберегала для будущего пира.
Ну и какой урок извлек он из последней этой болезни? Да, он живет не так, как следует, — сам знает. Разумное яему подсказывало, что надобно учиться сдерживать мысль и слово, надобно заискивать. Он засел за Рудольфовы таблицы, отбирал, сортировал, переписывал несчетные столбцы наблюдений из бумаг датчанина. В глубине души предсказуемость открытий астрономических ничуть его не занимала. Ну какое дело ему до мореходов, до составителей календарей, до королей и принцев? Безумец и мечтатель в нем роптал. Он вспоминал виденье, мелькнувшее ему в саду барона Гофмана, и снова донимало его чудо заурядности, мучила загадка общих мест. Восхвали ангелу сей мир!Ах, если бы самому понять, что это значит. И еще вспоминались склоки, сопровождавшие приезд его к датчанину, комедия бегства из Бенатека, постыдность возвращения. Ну как с Рудольфом выйдет то же? Мэстлину он написал: «Я говорю не так, как пишу, пишу не так, как думаю, думаю не так, как должно, и так все продолжается в глубокой тьме». Но откуда эти голоса, откуда эти странные присловья? Как будто будущее в нем обрело дар речи.
III DIOPTRICE [19]
Когда замедлялись на знакомых улицах Вайльдерштадта, он озирался в легком недоуменье. Тут как тут — узкие домишки, штукатурка, черепичные крыши, коньки и петушки, все то, что память давно свела к мелким восковым игрушкам. В утреннем воздухе висел тяжелый, спутанный запах хлеба, навоза, дыма — этот запах! — и шел откуда-то, отовсюду смутный гул, как будто порывался сообщить важную новость. Липы на Клингельбруннер стыдливо отводили взгляд от лужиц липких почек, пролитых ими за ночь. И лица удивляли: знакомые, но невозможно молодые, и уж потом только сообразил он, что это не однокашники его — их дети. А вот и церковь, а вот и площадь базарная. А вот и дом.
Был форменный бедлам, когда карета остановилась, дети дрались, у Барбары на руках вопил младенец. Или все это — выраженье бессловесной бури у него в груди? Дверь внизу была закрыта, задвинуты ставни наверху. Или магия долгого отсутствия подействовала наконец, все запаковала, да и отправила куда-то? Но уже дверь отворялась, и вот брат Генрих вышел, с неловкой своей ухмылкой, сутулясь и хромая в припадке робости. Обнялись, оба заговорили разом, Кеплер отступил, покосившись на крахмальные концы своего большого кружевного воротника. Регина, теперь уж взрослая, взяла на руки брыкающегося младенца, Барбара потянулась к Сузанне, чтоб дать ей подзатыльник, та ловко увернулась, толкнула маленького Фридриха, тот раскроил колено о ступеньку, разинул рот, немного помолчал, вдруг разразился ревом, и черный пес, трусивший по своим делам, остановился подле, всех бешено облаял. Генрих засмеялся, выказал полный рот желтых корешков, замахал обеими руками, зазывая в дом. Старуха у очага глянула через плечо и, что-то бормоча, ушла на кухню. Он сделал вид, будто ее не видел.
19
Диоптрика (лат.).