— Не моя! — выкрикнул он.
И я больше не смог этого выносить. Быстро прошлепал по лестнице, по коридору, босой, притворившись сонным. Мать повернулась ко мне, и вид ее заплаканного лица расстроил меня донельзя.
— Все в порядке, Паучок, — сказала она, несколько раз моргнула, устало поднялась из-за стола и привычно разгладила передник. — Мы с твоим отцом просто разговаривали.
— Вы разбудили меня, — сказал я, что-то в этом роде, точно не помню.
— Уже все в порядке, — повторила она, — теперь мы ложимся спать. — И взяла меня за руку; я был выше нее даже босиком. — Пошли, мой большой Паучок, обратно в постель.
И мы стали подниматься по лестнице. Отец еще минут десять посидел за кухонным столом, потом я услышал, как он выключил свет и поднялся наверх. Мать лежала без сна на их большой кровати, глядя в потолок; свет уличного фонаря проникал сквозь шторы, создавая наверху причудливую решетку с ромбовидными ячейками из света и тени. Отец разделся, лег на свою сторону, и оба они лежали в темноте, безмолвные и бессонные, больше часа.
Утром, когда отец встал, оделся и спустился вниз, мать жарила на кухне бекон. Она накрыла стол чистой белой скатертью и налила ему чаю. Суетилась у плиты бесшумно, торопливо; разбила в сковородку несколько яиц и через несколько секунд поставила перед отцом тарелку: яичницу с беконом, жареные помидоры и жареные почки.
— Я сбегала купила кой-чего повкуснее к завтраку, — сказала она. — По утрам тебе нужно хорошо есть, работа у тебя тяжелая.
Потом отрезала от свежей ковриги три ломтя хлеба ему на обед и посыпала их шкварками. Отец съел то, что подала мать; он не произнес ни слова, но даже при всей своей бесчувственности не мог не понять смысл и благородство ее поступка.
— Пей чай, пока не остыл, — негромко сказала она, завертывая в газету бутерброды. Через несколько минут отец отправился на работу, вышел в заднюю дверь; я наблюдал за ним из окна спальни. Когда он выходил, мать стояла у раковины, я слышал, как течет вода. Отец задержался в дверном проеме и обернулся к ней. Она слегка улыбнулась, продолжая мыть посуду, а он сложил губы таким образом, что очертания их выражали отчасти покорность, отчасти сожаление; потом дважды кивнул.
Думаю, когда ехал на работу по холодному, свежему утреннему воздуху, он ощущал какое-то странное спокойствие; гнев, замешательство, страдание принес вечер, утром все прошло.
В течение дня отец несколько раз принимал решение порвать напрочь с Хилдой Уилкинсон. Напоминал себе, что она говорила накануне вечером, вспоминал, как ему неприятны те люди, с которыми она пьет, и не в последнюю очередь думал о страданиях матери, если она узнает о происходящем. Последнее оказалось весьма веским доводом; пусть его решение оказалось жалким, недостойным мужчины, но столкнуться с этим он был не готов. Нет, лучше всего прекратить эту краткую интрижку, этот краткий роман с Хилдой, забыть о нем, вернуться в колею обычной жизни, неизменную колею, знакомую, кажется, уже целую вечность.
Решимость отца оставалась твердой, думаю, часов до четырех. Он ремонтировал водопровод в одном из истхемских складов со своим напарником Арчи Бойлом, веселым толстым парнем с волосами морковного цвета. Я представляю себе отца на деревянной лестнице, голени его касаются верхней ступеньки, он работает молотком и гаечным ключом, снимает высоко в пыли и полумраке старую освинцованную трубу. Удары молотка гулко разносятся по пустому зданию, и сквозь этот раскатистый лязг слышится снизу из другого конца резкое, пронзительное насвистывание Арчи; он готовит для отца секции новых труб. Отец держит в левой руке ключ, надетый на старую восьмигранную гайку, за долгие годы спаявшуюся с трубами, а в правой — молоток, которым мерно ударяет по хвостовику ключа, силясь ее отвернуть. Удары оглашают склад, словно звон какого-то жуткого похоронного колокола, летят хлопья ржавчины, и он вынужден отворачиваться, чтобы уберечь от них глаза. Гайка медленно начинает подаваться. Сознание отца, успокоенное мерным заупокойным звоном, накладывающимся в этом громадном пустом помещении, словно какая-то мрачная средневековая симфония на протяжный немелодичный свист Арчи Бойла, возвращается к событиям прошлого вечера, к видению Хилды в распахнутой шубе, с руками на бедрах, с обнаженными ногами, с коленом, согнутым так, что юбка приподнимается, обнажая белое бедро, улыбавшейся, вздернув подбородок из темноты, и с этим видением к мысли овладеть ею там, в переулке, взять эту шлюху(как он смакует это слово!), прижав к стене и задрав юбку до талии…
Внезапно из трубы с шипением вырывается ледяная струя. Ударяет его в грудь и едва не сбивает с лестницы. Из-под ослабленной гайки бьют струйки шипящей воды — она не перекрыта у магистрали. Арчи рысцой бежит по складу, отец спускается с лестницы, мокрый, бранящийся, а вода хлещет на потолок и верхнюю часть стены, стекает и образует на бетонном полу быстро увеличивающуюся лужу.
— Черт возьми! — выкрикивает отец, идя перекрыть воду. Ему понятно, что это его вина.
Когда он возвращается, Арчи, по-прежнему насвистывая, вовсю трудится с ведром и тряпкой. Беда, в сущности, небольшая; но когда отец с гневом снова принимается за восьмигранную гайку, он понимает, что, если бы не Хилда, этого бы не произошло. Оба продолжают работу; но за пыльными окнами склада свет тускнеет, близится холодный ноябрьский вечер, и когда сгущаются сумерки, отец невольно вновь и вновь думает о Хилде, о своей шлюхе, плотское желание возвращается, словно лихорадка, и вся его решимость забыта.
Вскоре оба водопроводчика покинули пустой склад. С наступлением темноты с реки потянуло промозглым, холодным туманом, отец натянул на лоб кепку и плотно обмотал шею шарфом. Простившись с Арчи, он сел на велосипед и поехал в сторону Китченер-стрит. В запотевших очках и резью в глазах от тумана он катил по слабо освещенным пустынным улицам мимо почерневших стен, которые слабо поблескивали там, где на них падал рассеянный свет уличных фонарей, потом снова превращались в сплошную темную массу. Изредка кто-то торопливо проходил мимо, шаги внезапно становились громкими, потом так же быстро затихали. Маршрут отца пролегал по улицам, спускавшимся к докам, и чем ниже, тем гуще становился туман, тем безлюднее город, тем жутче и глуше атмосфера. Хотя вечер был сырым и холодным, плотское желание отца усилилось, и теперь он был распален до умопомрачения; вспомнить о решимости прекратить эту связь он не мог, как не мог и взлететь на велосипеде над крышами Ист-Энда, навсегда оставив веления плоти позади и внизу.
Отец медленно ехал сквозь безотрадно сумрачный туман, охваченный вожделением к Хилде Уилкинсон. Оно тлело внутри, словно уголь в горниле, обжигающе бурлило в тумане, поэтому, ведя велосипед в задний двор двадцать седьмого дома, он был больным, горячечным, уже не отвечавшим за свои поступки человеком.
Отец вошел в кухню. Я уже ее описывал, это было тесное, тускло освещенное помещение, назвать его уютным вряд ли у кого повернулся бы язык. Однако мать постаралась создать там приглядную обстановку. Грязное окно над раковиной было закрыто занавесками, старыми, выцветшими, как ее передник, от плиты доносились шипение и запах жарившейся с луком печенки. Она вымыла посуду, подмела пол и даже принесла из гостиной свой единственный цветок, хилую, вянувшую аспидистру. Вытерев руки о передник, мать слегка улыбнулась отцу, как утром — чуть ли не целую вечность назад! — и полезла в шкаф за бутылкой пива. Я сидел за столом, глядя в потолок; после вчерашнего вечера мне даже видеть отца не хотелось. Он стоял в дверях, вытирая ноги о половик, из-за его спины клубами вплывал туман. На улыбку матери не ответил, даже не попытался двусмысленно сложить губы, как перед отъездом на работу. Мать стояла у кухонного стола спиной к нему, наливая пиво в стакан.
— Хорес, закрой дверь, — сказала она, — туман идет. Я поджарила тебе печенки…