Я писал о смерти матери. Сидел за столом, описывал события того ужасного вечера и следующего дня, при этом воспоминания почему-то стали более яркими, чем окружающая обстановка — произошло обычное смешениепрошлого с настоящим, и я, должно быть, впал в какой-то транс. Потому что, придя в себя, обнаружил, что нахожусь в спальне миссис Уилкинсон.
Не знаю, как это произошло. Было очень поздно, в темном доме стояла тишина, и она крепко спала. В косынке, с накрученными на бигуди волосами. На лбу и щеках белел крем, отливавший в свете коридорной лампочки какой-то призрачной бледностью. Понятия не имею, ни долго ли там стоял, ни о чем думал. Пришел я в себя, только когда миссис Уилкинсон, вздрогнув, проснулась и приподнялась, нащупывая рукой лампу на ночном столике.
— Мистер Клег! — воскликнула она. — Господи, каквы здесь оказались? Возвращайтесь в свою комнату!
И стала выбираться из постели. Подойдя к двери, я обернулся, пытаясь как-то объяснить то, что было и остается до сих пор необъяснимым. Миссис Уилкинсон сидела на краю кровати, странная, в ночной рубашке, с кремом и бигуди, изумленно смотрела на меня и впервые выглядела удивительно беззащитной; во мне пробудилось какое-то чувство, сильное, только определить его точно не могу. Я застыл в дверях. Она замахала мне рукой, прикрывая другой зевок.
— Ступайте! Ступайте! Поговорим об этом утром!
Возвратясь в свою комнату, я обнаружил тетрадь там, где оставил, раскрытую на столе и заложенную карандашом. Немедленно спрятал ее в отверстие за газовой горелкой; стоя перед ним на четвереньках, подумал, что, хотя веду записи, дабы разобраться в путанице между воспоминаниями и восприятиями, она по иронии судьбы от этого только усиливается.
Спал я плохо; живот продолжал болеть, и на чердаке шла какая-то оживленная возня; в конце концов они принялись таскать туда-сюда сундуки. Затем на какое-то время наступила тишина, а потом я услышал их за дверью. Пришлось с полдюжины раз подходить к ней на цыпочках и распахивать, но эти гнусные твари, чертенята или кто они там, всякий раз успевали удрать.
На другой день шел дождь, и я всерьез собирался наведаться на Китченер-стрит. Не знаю, что мне помешало — вряд ли желание сохранить в памяти какой-то ее ореол, какой-то отсвет чистоты; Китченер-стрит была дочерна грязной задолго до этих событий, каждый ее кирпич источал порчу и зло, притом не только эта улица, весь гнилой район был мерзким, мерзким со дня основания. Так что нет, причина была другой, скорее, прямо противоположной, нежеланием увидеть (как мог видеть только я, только я), насколько чернее стали стены, насколько больше они источают, насколько больше вобрали в себя нравственной грязи, которую архитектура неизменно порождает в жильцах.
Участок — другое дело. Когда дождь перестал, я снова поплелся вверх по склону к Омдерменскому тупику и виадуку. Состояние у меня было неважным, однако мост я перешел благополучно. И через несколько минут был у калитки отцовского огорода. На картофельной делянке стояло пугало (должно быть, раньше я его не заметил) пяти футов высотой, сшитое из мешковины, набитое тряпками и перевязанное шпагатом на запястьях и лодыжках. С распростертыми руками, приколоченное к грубому кресту и явно служившее не первый год: одежда его приобрела под открытым небом однородный серо-коричневый цвет, а шляпа, надетая на уродливую безглазую голову и прибитая гвоздем, полиняла от дождя и покрылась пятнами птичьего помета. Несколько минут мы — это существо и я — глядели друг на друга, потом порыв ветра колыхнул болтавшуюся мешковину и заставил меня вздрогнуть. Трудно было не заметить, что рваные края мешковины в каких-то черных пятнах. В небе от реки плыла гряда низких серых туч, ветер свежел; мне пришло в голову, что может подняться буря. И что нужно совершить какой-то поминальный обряд, поэтому я собрал небольшой букет одуванчиков, несколько стеблей чертополоха, а потом (поблизости никого не было) открыл калитку, прошел по тропке и разбросал свой скромный букет по картофельной делянке. После этого распростерся на земле.
Через несколько минут я почувствовал прилив сил и вместо того, чтобы вернуться тем же путем, пошел мимо участков к шедшей круто вниз дорожке, она вела в лабиринт улиц и переулков, который я почему-то называл Шифером. Кое-как спустился и постоял, переводя дыхание. На востоке виднелся длинный ряд фабричных зданий с тонкими дымящими трубами, с южной стороны ярдах в трехстах стоял забор из рифленой жести. Но кудадевался Шифер? Земля вокруг была усеяна кирпичами, камнями, кусками бетона с торчащими из них обрывками кабеля, чуть поодаль находился овраг со скопившейся водой, окаймленный скудными пучками травы. По этому пустырю ветром носило клочки бумаги. Я озирался по сторонам, ища Шифер. Он исчез? Как он мог исчезнуть? Или память меня снова подводит? Я с трудом вскарабкался по дорожке к участкам и пошел к виадуку. Неужели я совершенно перепутал, где находится Шифер? И если да, то, может, вся моя «карта» неверная? О, меня это мучительно беспокоило. День для старины Паучка выдался нелегким, и он устало тащился домой, вошел очень тихо, чтобы не слышала миссис Уилкинсон, она бы наверняка потребовала объяснения его ночного визита.
На другой день я отправился к реке, к усеянной галькой полоске берега, откуда в детстве наблюдал за баржами и пароходами; тогда топливом для них служил уголь, и они непрерывно выбрасывали в небо клубы черного дыма. Во время отлива там спускались к берегу по деревянной просмоленной лестнице возле старой пивной «Сапожник». Я спускался ради запаха стоявших на мертвом якоре барж, старых, отслуживших свое, с палубами, застеленными смрадным брезентом, покрытым лужицами дождевой воды и зеленой плесенью. Частенько поднимался на палубу, влезал под брезент, оказывался среди цепей, сырой древесины и устраивался в толстой промасленной бухте гниющего каната — мне нравилось находиться одному в этом влажном полумраке, слышать приглушенные крики чаек, круживших над водой. «Сапожник» оказался на месте, просмоленная лестница тоже, правда, выглядела она теперь ветхой, и спускаться я не стал. Но посмотрел вниз — стоявшие на приколе баржи тоже никуда не делись, на другом берегу стрелы кранов указывали в небо, как мне и помнилось. Это явилось некоторым утешением; моя ориентация не совсем нарушилась.
После смерти матери я стал другим. При ней я был хорошим, правда, иногда вызывал недовольство у отца и получал в чулане порку, но тут не было ничего особенного, все ребята совершают промашки и несут наказание. Но до того, как матери не стало, я был тихим, одиноким, задумчивым, много читал; с ребятами, жившими на Китченер-стрит, не водился, был склонен при всякой возможности уходить один к каналу или к реке, особенно в сырую, туманную погоду. Был высоким для своего возраста, тощим, умным и робким, таких ребят обычно недолюбливают, особенно отцы, которым по душе жесткие, мужественные черты характера. Матери, я замечал, в этом отношении иные; моя определенно была иной. Она происходила из лучшей семьи, чем отец, любила книги, искусство, музыку; поощряла мое чтение и в те долгие вечера, когда мы сидели на кухне, пока отец где-то пьянствовал, вызывала меня на разговоры, побуждала высказываться, делиться мыслями и фантазиями, и я иногда отправлялся спать в изумлении всем тем, что говорил, что в голове у меня так много всего, хотя очень часто считал — вернее, был вынужден считать, — что голова у меня совершенно пустая, что я нескладный, застенчивый тупица с большими коленями и неловкими руками, из которого вряд ли выйдет какой-то толк. Впоследствии я уразумел, что мать понимала меня, так как тоже была чуждой своему окружению — женщинам с Китченер-стрит были непонятны ее вкус, утонченность, культура, они были такими же, как Хилда, примитивными по сравнению с моей матерью. Поэтому она понимала, что мне приходилось испытывать, и давала возможность бывать самим собой в те несколько мимолетных часов, которые мы проводили вместе, пока отец не проломил ей череп лопатой. После этого я был совсем одинок и без ее любви, влияния, просто присутствияпоплыл по течению. И потому из хорошего стал плохим.