Что поведать вам о тех годах? Мистер Томас первый стал явственным, когда мир начал вновь обретать четкость; он никогда не угрожал раздробить меня взглядом, как другие. Его кроткие карие глаза, окруженные сетью морщинок, всегда успокаивали меня, не знаю почему. Мистер Томас постоянно курил трубку, и мерное попыхивание, прерываемое каждые несколько минут, когда он вынимал ее изо рта, выпускаемый дым почему-то тоже успокаивали; может быть, причина крылась в запахе, аромате табака. После ужина я находился в палате, читал, играл в карты, складывал кусочки картинок-головоломок. То была спокойная жизнь.
Первое отделение, куда я попал в Гэндерхилле, именовалось жесткоскамеечным. Найти объяснение этому названию нетрудно: там не было ни единого мягкого стула (разумеется, не считая стоявших в комнате санитаров у входа на лестницу). В этих палатах люди спали помногу, и я не был исключением. После завтрака я растягивался на скамье, покрытой пятнами от тушения о нее окурков, подкладывал под голову башмак, задремывал и старался пребывать в этом состоянии как можно дольше. Кого это волновало? Никого! В жесткоскамеечных палатах люди были молчаливыми, страдавшими недержанием, галлюцинировавшими. Если свободной скамьи не оказывалось, я свертывался калачиком на полу под одеялом. Это не волновало никого. Мы все там были малоподвижными, замкнутыми, и в этом заключалось определенное удобство. Что мне не нравилось, так это туалеты без дверей, я к ним так и не привык. Было мучительным унижением сидеть в туалете открытым любому блуждающему взгляду: теперь думается, что многие из последующих неприятностей с кишками (они оттянулись к спине и обвились вокруг позвоночника от зада до черепа, будто змеи) начались с нарушения экскреторной функции, которым я страдал в жесткоскамеечном отделении.
В одной из палат я научился вертеть цигарки и козьи ножки, к табаку там относились серьезно. Странное дело, как бы глубоко ни был погружен человек в собственную меланхолию, в собственное безумие — казалось бы, конченый, все связи с окружающими разорваны — однако не было случая, чтобы он не дал прикурить, такого глубокого безумия, чтобы оно исключало человека из сообщества курильщиков, не существует. И вот еще странность: человек получает настоящую сигарету от санитара, охранника, врача. Сидит на скамье и курит. Другой стоит рядом, руки вяло свешены по бокам, лицо пустое, и молча ждет. В должное время получает окурок. И курит, пока тот не обжигает пальцы, потом бросает на пол. Третий тут же подбирает его и, не обращая внимания на то, что пальцы жжет, докуривает до конца.
В жесткоскамеечном отделении от тебя ждут только, что ты сорвешься. Ты здесь потому, что ужесорвался, а раз так, это произойдет снова. В этом существовало удобство для Паучка, можно было несколько ослабить настороженность. Успокаивало равнодушие: никто не думал ни о чем, кроме своего заболевания. Режим был простым и неизменным, представляя собой несколько жестких вех: построение перед едой в передней части палаты, топтание там в течение двадцати минут, потом вниз по узким лестницам, лязг ворот и ключей в замках, крики далеких санитаров, колонна серых пациентов в мешковатых рубашках и брюках, в хлябающих башмаках — шнурки для обуви и пояса в жесткоскамеечном отделении под запретом, — построение в большой, шумной, похожей на сарай столовой, рассаживание за грубые столы, там кухонные работники в грязных белых фартуках наваливают тебе на тарелку порции водянистого овощного пюре с кониной, собачатиной или несвежей треской. Вместо пудинга — «долматец» и комковатый крем. Под вечер дневная смена уходила, и за несколько часов до ужина нас запирали или гнали в комнату отдыха под наблюдением единственного санитара. Тесниться с другими я терпеть не мог и тщетно просил, чтобы меня присоединили к нескольким привилегированным, которые выходили из палаты сами.
Время от времени кто-то выходил из себя — помню, как Джон Джайлс, здоровенный, злой из-за того, что его лишили привилегий, метался туда-сюда по своей палате; помню, как, проходя мимо нее в комнату отдыха, подумал: Джон вот-вот взорвется. Может быть, сказал кому-то об этом, не помню — потом вдруг звон разбитого стекла, и конечно, это было делом Джайлса. Мы вышли из комнаты отдыха, но лишь после того, как в палату с двух сторон вбежали санитары — как стучали по кафелю их сапоги! — туда, где Джон с плевками, с бранью стоял, дрожа, в дверном проеме, крепко сжимая большой, опасный, зазубренный кусок стекла. Поэтому они не стали на него набрасываться.
— Джон, положи стекло, — сказал один из санитаров, — ну-ну, Джон, сделай нам одолжение.
Но Джайлс был в ярости, он плевался, рычал и объяснял санитарам, что с ними сделает, если они подойдут поближе. Двое из них вошли в другую палату. И тут же выбежали, держа перед собой матрац, словно щит. Они набросились на беднягу Джона, и я видел только колотящие руки и ноги, пока он бился там, прижатый к двери, матрац приглушал его крики. Стекло он вскоре бросил, после этого его стянули толстыми брезентовыми ремнями и увели в надзорную палату в конце отделения, где он накричался до хрипоты, а потом уснул. Но рассказываю об этом я только ради того, что последовало дальше. Неделю спустя я работал во дворе, возился на клумбе и нашел похожий на кинжал осколок стекла, поднял взгляд и понял, что он из окна, которое разбил Джон. Принес его в отделение и показал мистеру Томасу. Мистер Томас завел меня в боковую комнату, где собрал на столе все стекло, сложив осколки на свои места, словно кусочки картинки-загадки, недоставало только одного. Он взял мой стеклянный кинжал, вставил в последнюю узкую щель, повернулся ко мне, удовлетворенно хмыкнув, и сказал:
— Деннис, я очень беспокоился из-за него, не спал ночей, представлял, что кому-то выкалывают глаз этим осколком.
Потом положил руку мне на плечо, и я вернулся в палату — странное дело, — чуть не задыхаясь от радостного ощущения руки на плече.
После этого началась спокойная жизнь, потому что я угомонился. И лишь тогда снова оказался в состоянии снова думать о Китченер-стрит. Часто, сидя на террасе и глядя, как люди работают на огородах, что сажают или пропалывают, я думал, что отец на своем участке, видимо, занимается тем же, поскольку одна картофельная делянка почти не отличается от других. Но при этой мысли тут же вспоминал, что на самом деле отцовская делянка весьма отличается от всех других по той простой причине, что там похоронена мать. И при этом воспоминании, если я не бывал начеку, внутри поднимался и бушевал такой прилив, что иногда уже вашего старину Паучка стягивали ремнями и вели в надзорную палату (он вертел головой, спасаясь от запаха газа)! Но со временем я понял, что можно думать о Китченер-стрит и трагедии, не теряя контроля над собой (все дело заключалось в отсеках), и уже был способен размышлять о них, даже когда сам работал несколько лет спустя в огороде. Помнится, особенно глубокий пласт воспоминаний открылся, когда я перемешивал вилами компост в один очень ветреный осенний день.
Делаю передышку; уже очень поздно. Вновь прикуриваю погасшую самокрутку. В доме стоит полная тишина; снаружи дождь прекратился, и на улицах тоже ни звука. Странное это дело — сидеть над тетрадью с карандашом в руке и вспоминать время воспоминаний. Интересно, всегда ли так? Дым лениво поднимается тонкой струйкой к чуть потрескивающей лампочке; я откинулся на спинку стула, сплетя пальцы на затылке, вытянутые ноги скрещены в лодыжках, и смотрю, как он расходится в полумраке. Всегда ли воспоминание просто-напросто отголосок предыдущего? Которое, в свою очередь, тоже является отголоском? При этой мысли слегка сводит живот, начинает шевелиться тревога: словно при виде распорок на колоннах газового завода возникает ужас перед однообразием, повторяемостью; и однако воспоминания в огороде тем ветреным днем (я стоял, опираясь на вилы, в нос бил запах компоста) кажутся теперь такими свежими, непосредственными, четкими и ясными, что я не могу сомневаться, не могу по той простой причине, что видел это, я был там, ходил по участкам после Рождества на тот случай, если мать вернется. А отец перемешивал свой компост.