Взявшись за дверцу гардероба, я оглянулся и вновь стал прислушиваться к звукам в доме — пять, десять, пятнадцать секунд: ничего, кроме далекой музыки из приемника. Открыл гардероб — и первым делом увидел ее старую шубу, хотя она была задвинута в конец вешалки, почти спрятана.
Тут я услышал, как хлопнула парадная дверь (к счастью, ее трудно затворить тихо), и быстро, бесшумно вышел, оставив в спальне все, как было, вернулся в свою комнату и тут уже, сильно дрожа от волнения, стоял у окна и пытался успокоиться.
Так я простоял долго, прижав левую руку к груди и стискивая пальцами костлявое плечо, а во все еще дрожавших пальцах правой держал козью ножку, она была необходима. Постепенно дрожь слегка унялась, и туг к моим ноздрям вновь поднялся запах сырого свитера, в конце концов я потряс головой и отогнал волнение. Снял пиджак, повесил на дверь, за ним дурно пахнувший свитер. Но запах сохранился, и только тут я распознал в нем газ.
То была нелегкая ночь. Не знаю, как перенес ее, худшей, пожалуй, у меня еще не бывало. Несмотря на привязанную к торсу оберточную бумагу, жилеты, рубашки и свитер поверх них, запах газа не проходил до рассвета. Разумеется, я достал тетрадь и, думаю, только она спасла меня от того, чтобы причинить вред себе или еще кому-то. Твари на чердаке изобрели новую стратегию: я, конечно, не гасил свет всю ночь, лампочка, как обычно, потрескивала на меня, и я не обращал на нее внимания — пока треск вдруг не стал громким, как на Китченер-стрит в ту ночь, которую я описывал, только теперь его сменили голоса, они тянули монотонный напев: УБЕЙ ее убей ее убей ее убей ее УБЕЙ ее убей ее убей ее убей ее. Я оторвал внимание от тетради и сосредоточился на лампочке, но шум сразу же снизился до обычного потрескивания. Я вновь принялся за работу, но едва погрузился в нее с головой, треск снова перешел в этот жуткий напев, я снова вскинул голову, и напев перешел в смех, постепенно затихший, после чего опять остались только поврежденная лампочка в доме со скверной проводкой и пришедший в отчаяние человек, измученный обращениями, доносящимися невесть откуда, чердак наверху, лампочка над головой или какая-то глубокая нора в глубинах его больного разума. О, это была мучительная ночь, хоть бы такой больше никогда, никогда не выпадало на мою долю.
Незадолго до рассвета напряжение спало, и я сделал перерыв, свернул самокрутку, просмотрел тетрадные страницы. Они были исписаны и усеяны пятнами, покрыты словами, которые не особенно хотелось читать, потому что ночь была на исходе. С моим почерком что-то происходило, в нем появились заметный наклон и плавность, теперь это была рука, а не каракули человека, который читал много, но мало писал. Это была плавная рука, рука писателя, и в других обстоятельствах, думал я, возможно, разглядывал эти писания с удовлетворением, даже с гордостью. Но обстоятельства работы не допускали такого удовольствия; мне придавало духу только слабо серевшее на востоке небо, предвестие рассвета приносило какое-то облегчение от этих страданий, по крайней мере на несколько скоротечных светлых дневных часов. Где-то зашумела вода в туалете, заурчали водопроводные трубы, и я представил себе выходящую из туалета мертвую душу в грубой заношенной пижаме, с мутными глазами и желтым налетом в их уголках, с запахом изо рта, идиотски зевающую и плетущуюся обратно к узкой койке, чтобы вновь погрузиться в блаженное забвение сна; и в этот миг готов был отдать кисть руки или всю руку — или руку и ногу! — за то, чтобы стать мертвой душой с пустым разумом и блаженной возможностью спать. Бодрствовать — значит быть доступным страданию, и в этом весь смысл жизни.
А если наведаюсь сегодня на Китченер-стрит? — задался я вопросом, снова взяв карандаш. Что там найду? Принесет мне покой или облегчение то, что я постою у дома номер двадцать семь, увижу чужие кружевные занавески на окне гостиной? Возможно, слой новой краски на парадной двери, веерообразное окно над ней, отмытое от пыли и грязи, осевших на нем после появления Хилды? Пойду ли своим прежним путем по переулку, постою у мусорных ящиков, может быть, осмелюсь открыть калитку во двор, увижу чье-то белье, развевающееся на веревке, чей-то велосипед, приставленный к уборной, где, возможно, вода все еще поднимается до краев унитаза, когда дернут цепочку, и иногда переливается через них? Что мне это даст? Может быть, поверну, дошаркаю до конца Китченер-стрит, зайду в «Собаку и нищего», стану пить полпинты слабого пива возле огня. Бросать тайком взгляды на Эрни Рэтклиффа, уже перевалившего на шестой десяток, но скользкого, как всегда, с ловкими тонкими руками, напомаженными волосами и отвратительным лукавством — хотя он не узнает меня, не увидит в этой жалкой развалине застенчивого мальчишку, который приходил звать отца, когда был готов обед, нет, увидит медлительного унылого человека, сломленного душевной болезнью, у которого едва хватает мелочи на самую маленькую кружку самого дешевого пива в самой дрянной пивнушке Лондона!
Нет, сегодня не отправлюсь на Китченер-стрит, я слишком слаб. Когда почувствую себя лучше — когда эта тяжелая полоса останется позади, — тогда пойду домой, подойду к дому номер двадцать семь, и может быть, это принесет мне пользу.
Кладу карандаш и выключаю свет. Он мне больше не нужен. Растягиваюсь на кровати, гляжу в потолок: тишина. Скоро заурчат водопроводные трубы, включат приемник, и я услышу людей на первом этаже. Но пока что тишина, благословенная, прекрасная тишина.
Сегодня опять к реке. Непонятно, почему мне больше не хочется сидеть у канала, возможно, приходит сейчас в голову, это связано с видом газового завода на Сплин-стрит. День туманный, не дождливый, как накануне, и запах газа почти исчез. Я нахожу какую-то отраду в шатком сооружении из деревянных свай в реке, зеленоватых там, где плещется вода, выше темно-коричневых, пропитанных креозотом, могу унюхать его отсюда, если постараюсь. Еще в воздухе древесный дым, я вижу, как он поднимается из жестяной трубы на старой голландской барже ярдах в ста ниже по течению, а примерно на середине реки начинается туман, мягкий занавес, он задерживает взор и позволяет припомнить, так как ничто не отвлекает, беглый взгляд в ее темной спальне на старую шубу. Шуба до сих пор у нее— и как же мне с этим быть? На сваи с криком садится чайка, откуда-то позади раздается гудок, там какая-то фабрика. Возле скамьи останавливается школьник, просит у меня сигарету.
— Ладно вам, мистер, всего одну.
Но я качаю головой, я даже не отвожу взгляда от свай, торчащих из серо-зеленой Темзы и туманного занавеса за ними. Казалось бы, моя решимость должна окрепнуть от того, что я видел в глубине гардероба миссис Уилкинсон. Почему же этого не случилось? Что-то путает логику всего этого. Что же? То, что твари на чердаке подстрекали меня убить ее? Разве это не ее твари? Может быть, и нет. Может, еще чьи-то; или ничьи. А если они, как мне иногда думается, появляются из какой-то глубокой норы в глубинах моего больного разума — что тогда?
Земля, вода, газ и пенька — это мои стихии. Возвратясь с реки, я сразу же поднялся к себе в комнату и достал веревку. Я прятал ее за решеткой газового камина вот уже десять дней. Нашел ее однажды возле канала и сразу понял, что она мне пригодится. Это не промасленный канат, в бухтах которого я сворачивался клубком на лодках, она гораздо тоньше, можно сказать, шнур, три тонкие сплетенные пряди темно-зеленой пеньки. Нечистая, масло и грязь от долгого использования образовали на ней черные пятна, а теперь еще появилась и каминная сажа. Длиной она примерно двенадцать футов, на одном конце обтрепалась, на другом заплетена в ушко, схваченное для прочности стальным колечком. Пропускаю веревку между пальцами, мне нравится ее грубая грязная поверхность. Потом сжимаю в кулаках и натягиваю: хорошая, крепкая веревка, все еще пригодная к применению. Сматываю ее и кладу на кровать. Потом сажусь за стол, повернув стул к кровати, курю цигарку и гляжу на свою веревку. Стук в дверь: внезапно миссис Уилкинсон оказывается в комнате.