Нелегко вспоминать о тех временах (может быть, то, что я вообще способен уноситься к ним мыслью, и есть проявление так называемого прогресса), но первые годы в Гэндерхилле в значительной мере были школой выносить такое шпыняние — чему я в конце концов научился: настало время, когда я, слыша, как они пытались пробудить во мне неистовство, негромко разговаривая о моей матери, вместо того, чтобы разволноваться — начать раскачиваться и дрожать, бегать, словно краб, в поисках укрытия, — создавал убежища, способные выдерживать провокации: Паучок неустанно перестраивал их, репетировал с неустанным трудолюбием и обрел способность выносить эти шпыняния. Когда это начало получаться, шпыняния прекратились, и его оставили в покое. И жизнь в Гэндерхилле с тех пор стала улучшаться.
Я сижу у реки, свернутый зонтик приставлен к скамье. День хмурый, очень ветреный, состояние от лекарств вялое, может, поэтому и способен думать без волнения о первых годах в Гэндерхилле. Другие пациенты — Джон Джайлс, Дерек Шедуэлл — никогда не говорили мне того, что санитары: друг с другом не было причин подвергать что-то сомнению или лгать. Однако мне приходит на ум, что целью шпыняния, преднамеренной или нет, было заставить меня обдумать и понять, что произошло на Китченер-стрит: вот почему, когда я понял, оно наконец прекратилось, хотя подействовало не быстро, нет, потребовались годы, происходили частые срывы, после которых Паучок оказывался спеленутым, как младенец, под одеялом, или спал на скамье, положив под голову башмак. Но то, что происходило в тот период, представляло собой дальнейшее развитие системы раздвоенного сознания: в закрытой его части обитал Паучок, там мы находим печальную правдивую повесть о Китченер-стрит (которую рассказываю сейчас). А в палате, в комнате отдыха, среди ложных слухов, возмутительных обвинений и провокационных шпыняний пребывал пациент Деннис Клег, маска, призрак, марионетка — потому что Паучок находился в ином месте! (Так продолжалось до тех пор, пока доктор Остин Маршалл не ушел на пенсию, а его место занял новый главный врач, этот человек за два дня сумел разрушить всю мою работу; но подробнее о нем дальше.)
Так что начальные годы были тяжелыми, годами травли. Тяжелее всего были первые месяцы, пока я не приспособился к гэндерхиллским методам. (Вести речь о тех днях гораздо труднее: вообразите, как прямо я сижу на скамье, глядя на сваи в Темзе и чайку, пролетающую с криком мимо под порывистым ветром, как побелели суставы моих костлявых пальцев, стиснутых на ручке зонтика.) Потому что меня превратили бы в свое создание, не обладай я средствами противиться. Представьте меня в холодной, выложенной кафелем комнате при входе в приемное отделение, вымытого и дезинфицированного, совершенно нагого и дрожащего: долговязого тощего мальчишку с выступающими ребрами, с прыщеватой молочно-белой кожей, с ужасом в глазах. У меня отобрали одежду и собираются выдать форменную. Таким образом прежний я, Лондонский Паучок, раздет; и до того, как приму форменную одежду сумасшедшего, еще несколько минут в той холодной, выложенной кафелем комнате я буквально ничто, ни то, ни другое, и странное дело: пока я голое, дрожащее ничто, меня охватывает неодолимое желание расхохотаться; санитар поворачивается от стола, где возится с моими скудными пожитками, и хмурится, а я топчусь на месте и пытаюсь подавить волны какой-то необъяснимой радости — скоро угасшей, когда я влез в слишком тесную рубашку, слишком просторные брюки и ботинки на толстой подошве, из которых вынуты шнурки. Санитар взял мой карандаш, несколько монеток, положил в конверт из плотной бумаги, на котором были написаны дата и моя фамилия, и сказал, что мне вернут их, когда я выпишусь. Так что, войдя в ту комнату лондонским Паучком, я вышел из нее сумасшедшим, не узнающим себя; ужас, уничтоженный кратким странным приступом веселья, вернулся, я сознавал только прикосновение чуждой ткани к коже и чуждые запахи в воздухе. Теперь я боялся, отчаянно, как никогда раньше, и мне хотелось только вернуться в свою комнату над кухней в доме номер двадцать семь. Но тот странный смех: теперь я думаю, что испытывал облегчение.
Джон Джайлс был первым пациентом, которого я встретил в приемной палате, плечистый Джон с кустистыми бровями. Он поступил в Гэндерхилл в один день со мной: когда я только увидел его, он стоял у входа лицом к стене и быстро, оживленно разговаривал сам с собой. За ним, чуть поодаль, на полу сидел маленький человек и, негромко постанывая, дергал себя за воротник, неподалеку от него стоял неподвижно, как статуя, пациент, глядя на свою ладонь с растопыренными пальцами. Должно быть, я замер на пороге, потому что санитар негромко сказал:
— Пошли, сынок, дальше.
Мы пошли дальше. По палате бродило несколько человек, большинство было заперто в камерах с решетчатыми дверями и бетонными койками. На этих людях были брезентовые халаты, они спали на бетоне, подтянув колени к подбородку. Один с безумным взглядом и стоявшими торчком влажными волосами, слипшимися в острия, бросился к двери, когда я проходил мимо, и, ухватясь за прутья, гоготал на меня, пока санитар не шагнул к нему с занесенной рукой, тут он попятился с горестным воем. В средней части палаты дверь пустой камеры была отперта и откачена назад на дребезжащих роликах.
— Пришли, сынок, — сказал санитар. — Запирать тебя пока не стану.
Я встал, глядя внутрь: высоко в стене маленькое зарешеченное окошко, туалет без крышки, без сиденья и бетонная койка.
— Главное — веди себя тихо, сынок, — сказал он, — и мы скоро переведем тебя вниз.
Этот человек, мистер Томас, как я узнал впоследствии, был с меня ростом. Он повернулся и пошел к выходу, глядя по сторонам и легонько постукивая по ладони большим ключом. Вообразите меня тогда: сидящего на краю бетонной койки, положив локти на колени, с вяло свисающими кистями рук и низко опущенной головой. Горло словно бы стискивало чем-то горячим; я глядел, помигивая, на пол, и увидел, как между ступнями упало несколько слез. В камеру упала какая-то тень; я испуганно поднял взгляд: перед ней стоял Джон Джайлс.
— Курево есть? — спросил он.
Я покачал головой; он зашаркал прочь.
Ужинал я в камере с картонной тарелки, деревянной ложкой и вскоре после этого получил два одеяла и три листка туалетной бумаги. Потом дверь захлопнулась с оглушительным банг! Свет выключили, лишь несколько лампочек в проходе лили тусклый свет, мне этого было достаточно, чтобы видеть человека в камере напротив. Я лег на койку и впервые положил под голову башмак вместо подушки. Звуки в палате стали иными; люди, которых я видел свернувшимися на койках, подтянув к подбородку колени, видимо, пробудились с наступлением темноты, и поднялся такой жалобный гвалт стонов, вскриков и воя, что я зажал ладонями уши и неподвижно лежал на бетоне, глядя широко раскрытыми глазами в потолок, где в свете из коридора на штукатурке лежала причудливо вытянутая тень дверной решетки. Но все-таки заглушить эти голоса я не мог и через несколько минут стал расхаживать взад-вперед по камере, все еще зажимая уши и лихорадочно бормоча, пытаясь заглушить своим голосом невыносимую муку чужих. Потом у моей двери появился санитар.
— Успокойся, сынок, — негромко произнес он, — не расстраивайся.
Я не ответил; стоял в камере и глядел на него. Через несколько секунд он сказал:
— Ложись, сынок.
И я лег. Санитар отошел, и я слышал, как он утихомиривал стонущих и воющих, пока в палате не стало почти тихо. Я лежал, казалось, целую вечность, глядя на скошенную тень решетки на потолке, потом стал видеть паутину под крышей отцовского сарая; это принесло какое-то утешение, потому что после этого я смог заснуть.
Следующий день прошел в сменявших друг друга циклах скуки и ада. Я быстро потерял душевное равновесие, разволновался — вряд ли это удивительно — и вскоре, лишившись рубашки и брюк, оказался запертым, одетым в нервущийся брезентовый халат. О, это было самым тяжелым временем; я сейчас содрогаюсь при мысли, что мне, должно быть, приходилось переносить, раз я совершал такие поступки. Отчаяние, мука, ужас и безысходность моей изоляции были таковы, что я сбросил халат и написал собственными фекалиями свое имя на стене — имеется в виду подлинное, Паучок, намалевал его влажной коричневой массой на штукатурке — и теперьвообразите меня, сидящего голым на корточках, глядящего, усмехаясь, на стену, где мое имя начертано дерьмом двухфутовыми буквами, и в течение нескольких минут я свое создание, не их, не их. Но затем представьте, как меня спешно ведут в ванную, а камеру тем временем моют горячей водой и хлоркой, в их глазахэтот грязный поступок подтверждает, что я сумасшедший, но в моих собственныхсовсем наоборот!