Я бросил на него быстрый взгляд и по играющим желвакам догадался, что отец думает о нас, нескладном, никчемном сыне и молчаливо укоряющей жене. Он снял с крючка на двери куртку с кепкой и молча вышел. Чайник закипел.

— В таком случае, Паучок, завари нам чайку, — сказала мать, поднялась со стула и, украдкой смахнув слезу, принялась собирать грязные тарелки.

После ужина я поднимался к себе в спальню, полагаю, мне следует описать ее, так как очень многое в этой истории основано на том, что я видел, слышал и даже обонялоттуда. Находилась она на втором этаже в задней части, оттуда мне были видны двор и переулок за ним. Помещение было маленьким и, пожалуй, самым сырым в доме: на стене напротив кровати было большое пятно, обои там оторвались, и штукатурка на этом месте буквально начала извергаться — из стены выступали рыхлые зеленоватые влажные комки, похожие на бубоны или язвы, от прикосновения они превращались в пыль. Мать постоянно просила отца сделать что-нибудь, и хотя он как-то заново оштукатурил стену, через месяц комки появились снова — причина крылась в протекавших дренажных трубах и распадавшемся растворе кирпичной кладки; мать думала, что отец в состоянии это исправить, но у него никак не доходили руки. Ночами я лежал без сна и при лунном свете, проникавшем в комнату, глазел на эти смутно видимые комки и наросты, в моем детском воображении они превращались в жировики и бородавки какой-то отвратительной, сгорбленной ночной ведьмы с ужасной кожной болезнью, обреченной за грехи против людей страдать замурованной в скверной штукатурке на старой трущобной стене. Иногда ведьма покидала стену и входила в мои кошмары (я мучился кошмарами в детстве), а когда я просыпался в ужасе среди ночи, то видел, как она усмехается в углу, отвернувшись от меня. Голова ведьмы находилась в тени, и глаза ее сверкали на фоне этой отвратительной шишковатой кожи, запах дыхания осквернял воздух; я садился в постели и истошно кричал на нее; только когда мать приходила и включала свет, ведьма возвращалась в штукатурку, после чего мне приходилось не гасить его до утра.

В школе мне никогда не бывало хорошо, и я старался по мере возможности там не появляться. Друзей у меня не было, я не хотел никаких друзей, не переваривал одноклассников, и со временем они перестали меня замечать. Те дни мне до сих пор вспоминаются с дрожью: длинные ряды столов в просторном, высоком, похожем на сарай классе с дощатыми половицами, за каждым столом скучающий ребенок с карандашом и тетрадью. Я сидел в самом конце ближайшего к окнам ряда, окна были расположены высоко, и я не мог смотреть в пространство, спасаясь таким образом от скуки. Сквозь стекла лился дневной свет, в нем густо плавали пылинки. Их пляска действовала на меня усыпляюще, особенно когда из передней части класса слышался вялый, монотонный, надоедливый голос какого-нибудь недовольного учителя в поношенном костюме и грубых кожаных башмаках, расхаживавшего взад-вперед перед классной доской — в далеком мире, отделенном от меня пыльной бесконечностью, — иногда умолкавшего, чтобы написать какое-то слово или цифры, мел скреб по доске с каким-то визгом, от которого ученики ежились, пыль кружилась, когда они шаркали по половицам, — а ваш Паучок уносился все дальше и дальше, в тайники сознания, куда никому больше доступа не было. Меня редко вызывали отвечать на вопросы; тут отдавалось предпочтение другим ребятам и девчонкам — уверенным, умным, способным бодро подняться и сказать учителю то, что он хочет услышать. Эти ученики сидели впереди, близко к доске; позади, в «преисподней», располагались «отсталые» — толстый Айвор Джонс, которого не любили еще больше, чем меня, и ежедневно доводили до слез на площадке для игр, и очень неряшливая Венди Вудхауз, вечно сопливая, вечно в грязном платье, дурно пахнувшая и так жаждавшая расположения, что снимала трусики за уборной, если ее просили, делала, по слухам, и еще кое-что. Оба были моими ближайшими соседями в глубине класса, но между нами никакой союз был невозможен, собственно говоря, мы ненавидели друг друга злее, чем другие ученики нас, потому что все трое являли друг другу образ своей жалкой обособленности. Сомневаюсь, что обо мне скучали, когда я бросил школу; стало меньше прогульщиков, меньше тетрадей для проверок. Всем было наплевать.

По вечерам в субботу мать с отцом ходили в пивную вместе. Сидя у окна, поставив локти на подоконник и подперев голову руками, я видел, как они появляются из задней двери, идут по двору к калитке и выходят в переулок. Сидели они всегда за одним и тем же круглым столом в общем баре рядом с камином. Разговаривать им было почти не о чем; отец время от времени подходил к стойке, и владелец пивной по фамилии Рэтклифф обслуживал его.

— Повторить, Хорес? — спрашивал он, отец кивал и, держа в губах сигарету, искал мелочь по карманам.

Я уже упоминал, что последние двадцать лет прожил в Канаде. О тех годах скажу только вот что: там я много думал о тех событиях, которые описываю здесь, и пришел к некоторым умозаключениям, какие по вполне понятным причинам тогда не приходили мне в голову; раскрою их по ходу рассказа. Что касается первого взгляда отца на Хилду Уилкинсон, то, думаю, он услышал ее раньше, чем увидел, — она была крикливой (особенно когда держала стакан в руке), и в голосе ее звучала легкая хрипотца, которая, видимо, нравится некоторым мужчинам. Я мысленно представляю, как отец оцепенело сидит в «Собаке» на своем стуле возле камина, а в дальней стороне зала Хилда стоит в центре оживленной группы пьяниц. Смех ее становится громче, и отец впервые его замечает. Представляю, как он выходит из апатии, как оборачивается, как хмурится, ища взглядом источник этого звука — и не может найти, потому что «Собака» переполнена, а он без очков. Отец слишком осторожен, чтобы позволить матери или кому бы то ни было догадаться, в чем дело, поэтому образ Хилды, который у него создается в тот вечер, собран из черточек, выхваченных вороватыми близорукими взглядами по пути к стойке или в уборную — он видит мельком, возможно, между стоящими мужчинами, ее шею (розовую от тепла и выпивки) и затылок, белокурые волосы, небрежно собранные в узел; или чуть позже замечает на миг ее руку с толстыми белыми пальцами, держащую стакан сладкого портвейна и сигарету; или уставясь, якобы рассеянно, в пол, видит лодыжку и ступню в черной поношенной туфле на высоком каблуке — и все это время слышит ее хрипловатый голос, извергающийся взрывами смеха.

По пути домой, позвякивая подковками башмаков о камни переулка, отец все еще хранит в мысленном взоре эти черточки смеявшейся в общем баре женщины. Мои родители в ту ночь совокуплялись, как всегда по субботам, но, думаю, мыслями оба были не совсем, здесь и сейчас. Мать отвлекало множество своих забот, а отец все думал о той блондинке и, наверно, воображал, что спаривается с ней, а не с моей матерью.

На следующий вечер отец снова отправился в «Собаку», у Рэтклиффа нашлась минутка выпить с ним по стаканчику виски и отпустить несколько замечаний о вчерашнем футбольном матче. За разговором отец мельком заметил в кабинке за головой собеседника широкое раскрасневшееся лицо под неряшливой копной белокурых волос, а секунду спустя услышал звуки того самого смеха. Почувствовал жаркую вспышку внутри и потерял всякий интерес к теме разговора.

— Клиентка, Эрни, — пробормотал он, указывая на кабинку, и Рэтклифф оглянулся через плечо. Негромко сказал: — Это та самая толстая потаскуха Хилда Уилкинсон, — и лениво пошел ее обслужить.

В тот вечер почти никаких шагов к сближению сделано не было. Отец оставался в общем баре, стараясь видеть и слышать, что происходит в кабинке, и при этом пытаясь выведать все, что возможно, у Эрни Рэтклиффа, правда, владелец пивной не оправдал его ожиданий, так как хотел разговаривать только о футболе. Беседуя с ним, отец заметил, как к стойке подошла другая женщина, одна из той компании, что окружала накануне Хилду, невысокая, в шляпке, она придвинула по стойке пустые стаканы и негромким, похожим на мужской, голосом попросила бутылку крепкого портера и стакан сладкого портвейна.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: