— Но-но, вы полегче… плётками машите.
— Что, неужто так больно? — с издевкой спросил подхорунжий. — Терпеть-то нельзя?
— Не больно, а щекотно, а я с детства щекотки боюсь, потому и не вытерпливаю, — сквозь стиснутые зубы процедил Баландин, крутя головой, пытаясь о плечо стереть катившуюся по щеке слезу.
— Терпи, мужик, умом набирайся, — подхорунжий смотрел в гримасничающее лицо с явным удовольствием и к тому же ещё улыбался мягко и беззлобно.
— Да уж не от тебя ли учиться, ирод?
Но тут офицер сказал что-то коротко и властно, и удары кавалеристских плёток дружно зачастили, будто злым ненасытным пламенем лизали беззащитное тело, добираясь до самых костей.
— Сука ты, плешивая! Чёрт лысый, поганый! Что же ты делаешь, паразит! — надрывая глотку, ругался Василий Баландин, — Ох!.. Попадётесь вы мне под весёлую руку. Ох!.. Не дам я вам сразу умереть.
Он чувствовал, что быстро слабеет от истошного крика, но не мог молчать под сильными и частыми ударами.
— Не желаю быть под белыми!.. К чёртовой матери!.. Господи, Боже мой, как мне больно!..
Он ещё что-то кричал, уже несвязное, бредовое, звал матушку, плакал и скрипел зубами, как в тёмную воду, погружаясь в беспамятство.
— Кончился Илья Муромец! — хрипло произнёс Кутейников и, опустив плётку, повернулся к ротмистру.
Тот никак не мог оправиться от охватившего его волнения: щёку подёргивал нервный тик, руки, опущенные вдоль туловища, дрожали. Всеми силами старался он подавить волнение, скрыть дрожь, но это плохо ему удавалось. На лбу мелким бисером выступила испарина. Боясь, что голос его подведёт, махнул подхорунжему рукой.
Очнулся Баландин от толчков и дикой боли, огнём разливавшейся по всему телу. Он с хрипом вздохнул, удушливо закашлялся — и словно со стороны услышал свой тихий, захлёбывающийся кашель и глубокий, исходящий из самого нутра стон. Он слегка пошевелился, удесятерив этим слабым движением жгучую боль, и только тогда до его помраченного сознания дошло, что он жив. Уже боясь шевельнуться, спиной, грудью, животом ощущал, что рубаха обильно напитана кровью и тяжело липнет к телу. Снова кто-то толкал и теребил его. Василий подавил готовый сорваться с губ стон. С усилием размежил веки и сквозь слёзную пелену увидел близко крючковатый нос и лысину подхорунжего. Кутейников освобождал его руки от пут, заметив устремлённый на него взгляд, сочувственно похлопал Баландина по локтю.
— Та-а-ак, — протяжно сказал он, — Отделали мужика на совесть. Околечили малость, вот сволочи, а?
Василий раскрыл рот, пытаясь что-то сказать, напряжённо вытягивая шею, подёргивая головой. Заросший мелким рыжим волосом кадык его редко и крупно вздрагивал, неясные хриплые звуки бились и клокотали в горле.
Оцепенение с толпы спало. Василия Баландина окружили мужики, помогли подняться, сунули к распухшим губам ковш воды. Он глотал её мелкими судорожными глотками, и уже после того как ковш убрали, он ещё раза два глотнул впустую, как сосунок, оторванный от материнской груди.
Ротмистр дал команду седлать коней. Он чувствовал то головокружительно неустойчивое состояние души, при котором был способен на любое крайнее решение: либо перепороть всю деревню, либо повалиться в ноги мужикам вымаливать прощение. Отъезжали молча, не прощаясь. За спиной приглушённо напутствовали:
— Защитнички… мать вашу… чтоб в конце могилой стала вам путь-дороженька.
Из под копыт лошадей заклубилась серая пыль. Солнце закрыла продолговатая туча, потянул ветерок, стало прохладнее.
Колчаковщина
Хмурым февральским вечером 1919 года в Табыньшу въехал конно-санный казачий отряд. Копыта гулко отбивали дробь, полозья пронзительно визжали слежавшимся снегом. Расположились в центре у коновязи, выставили охрану и по двое, по трое двинулись в обход по избам.
Вошли с мороза в тепло Кутеповской избушки, торопливо и сильно хлопнув дверью так, что где-то под матицей ухнуло, и к спёртому воздуху жилья подмешался тонкий запах трухлявой древесной пыли. Огляделись в неярком свете керосиновой лампы. Ладная собой, но в рваной, лёгкой одежонке девушка испуганно подскочила из-за стола, широко раскрытыми глазами молча озирала казаков. Один из вошедших был могуч — грудь дугой, подпёрта животом. Другой — мрачноватый и раздражительный, с длинным морщинистым лицом, на выпиравших скулах синели оспины.
— Добрый вечер, хозяева, — рявкнул он. — Мужики в доме есть?
В углу что-то зашуршало, выпрыгнул чёрный котёнок. На русской печи шевельнулась чёрная занавеска. Выделяясь белым лицом, на пол сползла старуха в подшитых валенках под длинной ситцевой юбкой. Глаза прищурены, платок сполз, из волос выпала на плечо гребёнка, и седая прядь повисла вдоль шеи. Старуха как-то осторожно дышала.
Не дожидаясь ответа, мрачный казак оборотился к вешалке, потом, приподняв занавеску, заглянул на печь, повертел головой туда-сюда, оглянулся на товарища и недоумённо пожал плечами. Тот подступился с расспросами:
— Вдвоём что ль живёте, мать?
Старуха уже прошествовала через избу, оттёрла девушку в угол и села на лавку, выложив на столе сухие желтоватые руки.
— Вдвоём…. С внучкой Фенечкой, — шепелявый голос её был похож на сдержанный смешок, и глаза светились покоем и любопытством человека, у которого даже разбойник ничего не отымет, потому что ничего и нет.
— Внучка не обижая? — оглаживая девушку прилипчивым взором, спросил грудастый.
— Слава Богу. Вот ухаживает за мной, — старуха ласково поднесла увядшую слабую руку к густым Фенечкиным волосам.
Ну, пошли… чего тут. Всё ясно, — заторопился мрачный и, шагнув в тёмные сени, оставил открытой дверь.
Холодный воздух волной пошёл понизу. Грудастый, с сожалением взглянув на девушку, вышел.
— Чегой-то они, баб, а? Мужики им понадобились… — голос у Фенечки был грудной, сильный и напевный, в такой тональности мать баюкает ребёнка иль жена ворчит на любимого супруга.
Старуха Кутепова с малолетства пестовала внучку: сложил голову на японской зять, а дочь в том же году душу отдала, застудившись насмерть. Теперь, когда девка заневестилась, а собственные хвори иссушили тело и болезненно обострили чувство одиночества, бабка безошибочно подмечала любой порыв молодой души и обидой на неблагодарность её питала собственное самолюбие.
— Так ить, война мужиков повыбивала — новых подавай, — недавний сон её будто рукой сняло, и теперь она (Фенечка по опыту знала) будет сидеть в одной позе, чуть раскачиваясь, тараща глаза в полумрак, изредка роняя фразу, будто подводя итог долгим умозаключениям.
— Вот и Федьку тваво заберут, — спустя некоторое время, выговорила она.
— Федьку? — Фенечка опустила на колени вязание, — Федьку? Так ему, поди, ж ещё рано. А, баб?
Но старуха была не горазда на скорые ответы. Девушка взглянула на неё раз, другой, заёрзала на лавке, запоглядывала на окно и вдруг, бросив на стол клубок со спицами, сорвалась к печи, сверкнула крепкими икрами, доставая валенки и шубейку.
— Баб, я щас, — зажав в руке платок, выскочила из избы.
Их развалюха и крепкое хозяйство Агаповых примыкали задами. Утоптанной в снегу тропкою, мимо колодца на меже, в заднюю калитку с накидным лозовым кольцом на столбике, и вот она уже во дворе, под заледенелым и чуть блестевшим от внутреннего света окном. Фенечка ощупью пробралась тёмными сенями, поставленными позднее, вприруб к большому дому (оттого и сохранились высокие ступени, ведущие в избу), потянула дверь за скобу.
Просёдая голова на жилистой шее повернулась к порогу, карие глаза пытливо вглядывались в вошедшую. Глава семьи Кузьма Васильевич Агапов ладил заплату на детский валенок, сильные мозолистые ладони перепачканы дёгтем, и его запах густо наполнял кухню.
— Дядя Кузьма, казаки по избам мужиков ловят, в колчаковщину забирают, — еле переведя дух, выпалила девушка.