— Все еще не свои, а чужие поем, — с досадой говорил Веритеев, невольно прислушиваясь то к бойким, слаженным голосам, то к нудным и заунывным, полным тоски и горя, а то и к нетрезвым, надтреснутым, хрипловатым. — Чаще жалостливые да разбойничьи, запьянцовские да мещанские, городские…
— И то, — соглашались с ним. — Может, наши хорошие песни когда и появятся, а нынче все больше эти. Либо об том, как ехал на ярмарку ухарь-купец, либо Камаринскую да про разных бродяг…
— А мы в Мануйлове больше про деревенское, про крестьянскую жизнь поем, — откликался Савелий, ехавший тоже в штабном вагоне: здесь он был как бы представителем тех самых сибиряков, к которым двигался эшелон. — Свою орловскую отчизну, можно сказать, забыли. Как и чалдоны, поем про Сибирь…
— Про деревенское это правильно и понятно, — соглашались с ним. — Деревня пока и для нас, рабочего класса, считай, у самого сердца. Земля, она всем родная, навеки такой и будет. О ней и песни не те, что иные в городах поют. Чуть не у каждого из рабочих пуповина все еще за крестьянское чрево держится. Ее корешки до старости остаются, будь хоть какой-никакой ты распролетарий!
— Я вот на что, если сказать, ушел на завод мальчонкой, в селе ни избы, ни родни, а нет-нет да потянет в свою Крыловку…
— Ну, а что гулевые да запьянцовские, тоже понятно: рабочие в городе на одной окраине с босяками росли, в одни бабки играли. Что сапожник, что швейка или там вор с Домниковки или с Хитрова рынка — одним с ними воздухом, чай, дышали, рядом в каморке родились и парнями стали. Наслушались этих — «Пей, гуляй покуда, рыжая паскуда» или там, скажем, «Где вы, ночи гулевые, поножовые…».
Они замолкали, прислушиваясь к долетающим сюда голосам. Теперь из ближней теплушки, где ехала молодежь и куда все чаще из штабного вагона уходили на длинные перегоны трое штабных «адъютантов», доносился печальный, тревожащий душу протяжный мотив. Песня рассказывала о том, как бредут по пыльной дороге под жандармским конвоем колодники и как в такт их усталым шагам звенят кандалы:
— Хорошо спелись, черти! — с удовольствием замечал Веритеев. — Им бы теперь в самый раз насчет революции и коммуны…
— Да-а… Поем мы и «Варшавянку» или, скажем, «Интернационал». Однако их так вот запросто, сидя в теплушке, а тем более дома, не запоешь! Вот и поют, кто что знает. Раньше, я помню, все брали из граммофонной трубы. В трактирах она как начнет, бывало, так целый вечер из улицы в улицу и гремит. Хочешь не хочешь — заучишь. А раз заучил — споешь…
— Слышь ты, как там распелись? И заводилы всему Мотька Вавилов с Антошкой Головиным. Глянь ты, что завели…
Кто-то тоненько, как дьячок, начинал:
Остальные подхватывали по-собачьи рявкающими голосами:
Песня с гавкающим припевом продолжалась минут пятнадцать. Потом два звонких девчоночьих голоска («Это Зинка Головина с Клавой Тимохиной!» — вслух отмечал Фома Копылов) — чисто и хорошо, всерьез заводили:
И вдруг вся ватага в три десятка голосов, среди которых опять выделялись басок Матвея Вавилова и мальчишеский альт Антошки Головина, ни с того ни с сего начинала дурашливо бубнить припев:
— И при чем тут Коминтерн, скажи на милость? — сердился и посмеивался Веритеев. — Однако же нравится дуракам! Бубнят про попа взахлеб…
— По глупой молодости, что с них взять?
В другом вагоне (его называли «бабьим») несколько пожилых работниц — заводские уборщицы, тряпкомойщицы, подсобницы из разных цехов, сторожихи — составили свой особый полустарушечий хор. Скрипучими голосами, не разбиваясь на подголосья, они часами тянули что-то совсем уж старое, обросшее мхом, как говорил Веритеев. Чаще всего пели запомнившиеся еще смолоду «роковые» и жалостливые о том, как обманутая своим любезным Маруся отравилась, о Ваське-ключнике, злом разлучнике, или о бабьей ревнивой мести: «Умри же, изменщик коварный!», о горестной бабьей доле в старые времена. Пели совсем уже неведомо как и откуда взятое нищенское скуление.
— Опять своего «Лазаря» затянули! — невольно вздыхали в вагоне бабы помоложе.
Но как раз «Лазаря»-то старухи и любили больше всего, его чаще всего и тянули с особенным рвением. А пристрастились к нему потому, что длинно: песни хватает на самый большой перегон от разъезда к разъезду. К тому же и однотонно. Значит, каждой под силу. И точно в лад постукиванию колес по рельсовым стыкам. Да еще по унылости мотива на молитву похоже, значит богоугодно. Слова тоже молитве «в масть»:
Конца не было этому «Лазарю». Вся история всемирного потопа, начиная с людских прегрешений, вызвавших божий гнев, кончая ноевым ковчегом с семью парами чистых и нечистых, долго и подробно рассказывалась в ней с тяжкими вздохами, с многозначительными повторами. Старухам нравилась эта история и тем, что горестна, безнадежна: «Ох, вовсе не без причины напоминает она людям о гневе божьем! Поешь — и становится жалко бедных людишек с их многочисленными грехами, с их пустым мельтешеньем. Погибнут они, погибнут они от пороков!» Жалко старым и самих себя, мало что понимающих в нынешнем смутном времени: хлещет людей со всех сторон жизнь волнами голода, войн, болезней. Вот-вот и снова хлынет на землю всемирный потоп, наступит кончина мира…
— Да будет вам, бабки, выть! — тоже невольно думая об этом, сердито говорила староста бабьего вагона Варвара Чижова, член партии, стерженщица чугунолитейного цеха, когда «Лазарь» становился просто невыносимым, сверлил мозги своей унылой обреченностью. — Завели бы чего веселее. Ну хоть про то, как полоску Маша жала, золоты снопы вязала…
— Эко чего захотела, бесстыдница! — упрекала ее Аграфена Коркина, самая старшая из старух. — Ты бы еще чего посрамней присоветовала! Там, чай, в те поры «из походу шел солдат, слуга народа»… знаем зачем!
— Ну, «Шумел-горел пожар московский!»
— Не-е…
— Тогда про разбойников, про Кудеяра.
— А-а… про разбойников можно. Давайте, девки, — обращалась Аграфена к старухам. — Уважим Варвару Лексеевну, споем ей про Кудеяра…
Они затягивали на торжественный, почти церковный мотив:
— Стой! Погоди! — спохватывалась самая набожная из них Антонида Спиридонова. — Эта, вишь, тоже не без охальства! Кудеяр-то, чай, с полюбовницей тешился…