(Длинно — очень, тех злосчастных «битюгов» — и носов не видать!)

Стоит, уже счастливая, горячо — пылающая, кланяется себе в зеркале, себе — в зеркало, и, отойдя на три шага, чуть приподняв бока стоящей от тяжести робы— глубокий девический прабабушкин реверанс.

— Да ведь это платье — бал, Марина! Я — уже плыву! Я и не двигаюсь, а оно уже плывет! Оно— вальс танцует, Марина! Нет — менуэт! И вы мне его дадите надеть?

— А как вы думаете?

— Дадите, дадите! Ия в нем буду стоять за спинкой моего стула— какие мы с тем стулом были бедные, Марина! — но и оно не богатое, оно только — благородное, это то, в котором Настенька ходила на «Севильского цирюльника»! еще ее бабушки! (нужно будет вставить!) На сегодня дадите, Марина? Потому что мне нужно будет еще успеть подшить подол.

— На сегодня — и на завтра — и насовсем.

— Что — о? Это — мне? Но ведь это же рай, Марина, это просто во сне снится — такие вещи. Вы не поверите, Марина, но это мое первое шелковое платье: раньше была молода, потом папочка умер, потом — Революция… Блузки были, а платья — никогда. (Пауза.) Марина! Когда я умру, вы в этом меня положите. Потому что это было — первое такое счастие… Я всегда думала, что люблю белое, но теперь вижу, что это была бездарность. И бедность. Потому что другого не было. Это же — мне в цвет, мне в масть, как вы говорите. Точно меня бросили в котел, всю: с глазами, с волосами, со щеками, и я вскипела, и получилось — это. А как вы думаете, Марина, если бы я например в провинции этим летом вышла замуж — я знаю, что я не выйду, но если — можно мне было бы венчаться — в синем? Потому что — мне рассказывали — теперь даже в солдатском венчаются — невесты, то есть.

Будто бы одна даже венчалась в галифе. То есть — хотела венчаться, но батюшка отказался, тогда она отказалась — от церковного брака.

Решено, Марина! Венчаюсь — в синем, а в гробу лежу— в шоколадном!

После платьев настал — желтый сундук.

Узнав, что она едет, я с нею уже почти не расставалась — брала с утра к ней Алю и присутствовала при всей ее остающейся жизни. (И откуда‑то, из слуховых глубин слово: rиgne [195]. Канада, где по сей день вместо vie [196]говорят rиgne, о самой бедной невидной человеческой жизни, о жизни дроворуба и плотогона — rиgne. Mon rиgne. Ton rиgne [197]. Так, на французском канадском эта Сонечкина остающаяся жизнь, в порядке всех остальных, была бы rиgne, la fin de son rиgne [198]. И меня бы не обвиняли — в гиперболе.

Великий народ, так называющий — жизнь.)

— Ну, Марина, нынче я укладываюсь!

Сижу на подоконнике. Зеленое кресло — пустое: Сонечка раскладывается и укладывается, переносит, с места на место, как кошка котят, какие‑то тряпочки, бумажечки, коробочки… Открывает желтый сундук. Подхожу и я — наконец посмотреть приданое.

Желтый сундук — пуст: на дне желтого сундука только новые ослепительно — рыжие детские башмаки.

— Сонечка? Где же приданое?

Она, держа в каждой руке по огромному башмаку, еще огромнейшему — от руки:

— Вот! Сама купила — у нас в Студии продавались по случаю, чьей‑то сестры или брата. И я купила, убедив себя, что это очень практично, потому что такие толстые… Но нет, Марина, не могу: слишком жесткие, и опять с мордами, с наглыми мордами, новыми мордами, сияющими мордами! И на всю жизнь! До гробовой доски! Теперь я их продаю.

Через несколько дней:

— Ну, как, Сонечка, продали ботинки?

— Нет, Марина, мне сказали, что очень просто: прийти и встать — и сразу с руками оторвут. Рвать‑то рвали, и очень даже с руками, но, Марина, это такая мука: такие глупые шутки, и такие наглые бабы, и мрачные мужики, и сразу начинают ругать, что подметки картонные, или что не кожа, а какое‑то там их «сырье»… Я заплакала — и ушла — и никогда больше не буду продавать на Смоленском.

А еще день спустя, на тот же мой вопрос:

— О, Марина! Как я счастлива! Я только что их подарила. Хозяйской девчонке — вот радость была! Ей двенадцать лет и ей как раз. Я думала Алечке — но Алечке еще целых шесть лет ждать — таких морд, от которых она еще будет плакать! А хозяйская Манька — счастлива, потому что у нее и ноги такие — мордами.

В один из ее предотъездных дней я застала у нее громадного молодого солдата, деликатно присевшего с краю пикейного одеяла, разложив по защитным коленям огромные руки: раки.

— А это, Марина, мой ученик — Сеня. Я его учу читать.

— И хорошо идет?

— Отлично, он страшно понятливый, — да, Сеня?

— Как сказать, Софья Евгеньевна…

— Уже по складам, или пока только буквы?

— Сеня! (Сонечка заливаясь) Марина Ивановна— потому что эту гражданку зовут Марина Ивановна, она знаменитая писательница — Марина Цветаева. Сеня, запомните, пожалуйста! — Марина Ивановна думала, что я вас читать учу, азбуке! Я его читке учу, выразительному чтению… А мы с ним давно — о грамотные, правда, Сеня?

— Второй год, Софья Евгеньевна. Никогда не забуду тот взгляд глубочайшего обожания, которым солдат отметил это «мы с ним»…

— «Товарищ, товарищ»… А вот меня на улице никто не зовет товарищ, и почти никогда — гражданка, всегда — гражданочка — и сразу всякое такое в рифму. Гражданочка — смугляночка (хотя я вовсе не смуглая, это меня только румянец темнит) — или там: миляночка, а один даже целый стих сочинил:

Гражданочка, гражданочка.
Присядь ко мне на лавочку,
Поешь со мной бараночку! —

а я ему: «А где бараночка? Обещал— так давай!» — «А я это только так, гражданочка, для складу, и никакой, к сожалению, бараночки у меня нету, потому что Колчак, сволочь, оголодил, а ежели бы время другое — не только бараночку, а целое стадо бы баранов вам пригнал — для — ради ваших прекрасных глазок. Потому что глазки у вас, гражданочка…» И все эти глаза, эти глаза. Разве они уж правда — такие особенные? И почему я только солдатам нравлюсь, и вообще швейцарам, и еще старикам, и никогда, никогда — интеллигентам?

Я много раз давала ее протяжное: «Марина… (О, Мари — ина… Ах, Мари — ина!)» Но было у нее другое Марина, отрывистое, ка- ким‑то вздрагиванием верхней губы, и неизбежно предшествующее чему‑нибудь смешному: «М’р’н’а (вроде французского Marne) — а вы заметили, как он, когда вы сказали…» Мое имя бывшее уже дрожанием смеха, уже входившее в смех, так сказать открывавшее руладу, с буквами — пузырящимися под губой.

Моим именем она пела, жаловалась, каялась, томилась, им же — смеялась.

Накануне отъезда она принесла Але свой подарок: «Детство и отрочество» в красном переплете, свое, детское, с синими глазами Сережи Ивина и разбитой коленкой его, и целой страницей ласкательных имен.

— О, Марина! Как я хотела подарить вам мою «Неточку Незванову», но у меня ее украли: взяли и не вернули. Марина! Если когда‑нибудь увидите — купите себе ее от меня на память, в ней все мое к вам, потому что это повесть о нас с вами, и повесть тоже не окончена — как наша…

Потом был последний вечер, последний граммофон, последнее втроем, последний уход — в последний рассвет.

Пустынная площадь — перед каким вокзалом? Мнится мне — перед Богом — забытым, не знаю — Брянским? наверное — деревянным. Мужики, мешки. Бабы, мешки. Солдаты, мешки. А все же — пусто. Отвесное солнце, лазурь — синее того платья.

Стоим — Сонечка, тот солдат, я.

— А это, Марина, моя ученица!

На нас — заглатывая ногами по дюжине булыжников зараз — женский колосс, девический колосс, с русой косой в кулак, в синей юбке до колен, от которых до земли еще добрых полсажени, со щеками красного лаку, такого красного и такого лаку, что Сонечкины кажутся бледными.

вернуться

195

Царство (фр.).

вернуться

196

Жизнь (фр.).

вернуться

197

Мое царство. Твос царство (фр.).

вернуться

198

Царством, окончанием ее мира (фр.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: