Я не знал, кто он такой, но маме случалось видеть его раньше, дважды о нем писали в «Шведском женском журнале», первый раз, когда в Стокгольме открыли новый ресторан, а второй — когда хоронили какого-то поп-музыканта. В подписях к фотографиям упоминалось его имя, но не род занятий, наверно, он пользовался такой известностью, что в этом не было нужды. И мы терялись в догадках: каким образом мать Паулы сумела зазвать сюда этого человека. К себе. К нам.

Впрочем, она рассказала маме, что узнала его на снимке в «Шведском женском журнале». В семнадцать лет у нее был с ним роман. Она именно так и выразилась: роман. Вот и разыскала в телефонном справочнике его адрес и написала ему письмо. О своей жизни, нет, не просто о жизни — о своей трогательной судьбе. Из города он приехал на такси, мы видели, как он вышел из автомобиля, с букетом цветов и четырехугольным пакетом в руках, ступал осторожно, мелкими семенящими шажками, ведь только что выпал первый снег. Невысокий, кругленький, в теплом клетчатом пальто, он походил на мсье Делапорта с портрета Тулуз-Лотрека; мать Паулы встретила его на крыльце, обняла и расцеловала, точь-в-точь как на снимках в журналах.

В тот вечер мы долго ломали себе голову над тем, что происходит в доме напротив. Лампы в музыкальном магазине были погашены, шторы на втором этаже задернуты. «В той коробке наверняка было вино, — сказала мама. — И икра. И устрицы». Ровно в десять погас свет в комнате Паулы, а час спустя в темноту погрузился весь дом. Наутро за гостем приехала машина, Паула стояла на крыльце и махала рукой, когда он отъехал.

После и Паула, и ее мать напустили на себя особую таинственность. Обычно Паула все мне рассказывала. А мама моя, как правило, узнавала куда больше, чем хотела. Паула получила от него в подарок магнитофон, который как раз и лежал в четырехугольном пакете, она дала мне послушать пленку, где сама пела «Аве Мария». Мать сказала ей, что Снайпера зовут дядя Эрланд.А моя мама узнала, что он директор. Просто директор, и все. Так замечательно, что он директор. Представляешь, после стольких лет! Казалось, будто минувшие годы всего лишь выдумка, иллюзия, будто ей снова семнадцать, ну, максимум восемнадцать. Они пили чай с сырным пирогом и бисквитами.

Вот и все.

Ах да, мать Паулы сказала еще:

— Он знает абсолютно все о мире.

И он вернулся. Стал приезжать регулярно, раз в несколько месяцев, всегда на такси, всегда с цветами и очередным свертком в руках; за пределами дома он не появлялся, ну, то есть появлялся, только когда приезжал и уезжал. И мы уже не спрашивали, зачем он приезжал и что происходило за задернутыми шторами. Он приезжал, чтобы спать с матерью Паулы. Наверно, так. Они хотели спать друг с другом, а она к нему ездить не могла, из-за дочки, вот и пришлось ему ездить к ней.

Дважды он приезжал не один, а вместе с пожилой дамой. И моя мама сказала, что дело, видать, серьезное, коли он знакомит ее со своей старушкой-матерью.

А я спросил у Паулы.

— Это учительница пения, — ответила Паула. — Из Стокгольма. Она учит меня петь.

— Так ведь ты умеешь петь, — заметил я. — Ни у кого нет такого голоса, как у тебя.

— Если всерьез хочешь научиться петь, надо упражняться всю жизнь, — сказала Паула.

— А кто платит? — спросил я. — Учительнице из Стокгольма.

— Дядя Эрланд, — ответила Паула. — Ему так хочется, вот он и платит.

Было ей тогда восемь лет.

Той весной я окончил гимназию. В июне умерла мама. Паула пела на похоронах. Регент хотел ей аккомпанировать, но она отказалась, кроме ее голоса, ничего больше не нужно. «Sie ist nur ausgegangen». Я попытался перевести текст, и она пела мой перевод. Вообще-то, зря я об этом сказал. «Она лишь вышла на минутку».

Подписку на «Новости недели» я перевел на мать Паулы. Однако она, прочитав «Шведский женский журнал», по-прежнему приносила его к нам. Словно не желала признать, что мамы нет в живых.

Задним числом я сообразил, что Паула необыкновенный ребенок. Детство ее шло в нетерпении, в большой спешке, у нее не оставалось времени по-настоящему побыть ребенком. С куклами, которых привозил дядя Эрланд, она играла недолго, быстро отправляла их в сундук на чердаке — обычно родители поступают так с игрушками взрослеющих детей. И подружки-ровесницы никогда к ней не заходили, не бегали взапуски, не хихикали, не прыгали через веревочку. И сказок она никогда не читала. Она играла на фортепиано. Или закрывалась у себя в комнате, пела, делала дыхательные упражнения. И мы сидели рядом, со своими книгами, часто вместе ходили в маленькую библиотеку в общинном доме, читали без плана, все подряд, просто потому, что нам нравилось читать, — романы, записки о путешествиях, биографии, да что угодно, главным были не книги, а то, что мы читали их вместе.

Уже в девять лет у нее появилась маленькая грудь, а я и не заметил; в одиннадцать лет грудь была такая же тяжелая и высокая, как сейчас, но я по-прежнему ничего не замечал. Все ее тело взрослело, только я этого не замечал; часто она помогала мне резать стекло и картон для паспарту, и, когда мы касались друг друга или ненароком сталкивались, я не чувствовал, что она стала мягче, округлее, и до меня не доходило, что пахнет она тоже иначе, не по-детски.

Детским оставалось только ее лицо.

Его видели все. Любой швед может оживить в памяти лицо Паулы. Прелестное большеглазое девичье личико, как на рисунке Пикассо «Дракон и девушка».

И что происходило с ее голосом, я не понимал. Когда мы разговаривали, я не слышал, чтобы он как-то изменился. Но пела она теперь с едва ли не пугающей дерзостью. По-моему, я обратил на это внимание во время всенощной под Рождество в тот год, когда ей сравнялось десять. Она пела «Хвалебную песнь» Бетховена. И вдруг оказалось, что поет она о себе, ее голос сам по себе был посланием, и оно гласило: для меня нет ничего невозможного.

«Она грядет в победном блеске славы, вершит свой путь блаженна, горделива, вершит свой путь блаженна, горделива».

Двадцатого мая следующего года Паула зашла ко мне. Дело было вечером, я только что окантовал репродукцию мунковского «Крика» и держал ее в руках, и Паула сказала:

— Я уезжаю в Стокгольм.

Я молчал, не понимая, что она имеет в виду.

— Я не могу оставаться здесь, — сказала она. — С моими способностями нужно жить в Стокгольме.

Она действительно так и сказала. Она не была жертвенным агнцем, по крайней мере в ту пору.

— Буду жить у дяди Эрланда, — сообщила она. — Он обо всем позаботится. Так что не беспокойся. Это необходимость, вот и все.

— Конечно, — сказал я. — Все будет хорошо.

Если б я понимал, что происходит, я бы в тот вечер открыл черный ларец, пересчитал семейные капиталы и отнес матери Паулы. Во всяком случае, мог бы попытаться. Пусть даже с опозданием. Но я ничего не понимал.

~~~

Мать Паулы просто-напросто продала ее дяде Эрланду. Они составили целых три соглашения, то есть составил, конечно, он, она только подписала. Первым из них она передавала ему все свои права в отношении Паулы. Второе устанавливало, как будут распределяться доходы: семьдесят процентов ему, двадцать — матери Паулы и десять — самой Пауле. Эти десять процентов будут выплачены Пауле в день ее совершеннолетия. Третье соглашение касалось прав на воспитание Паулы, которые полностью переходили к нему. Он отвечал за ее благополучие и школьное образование. Мать Паулы получила десять тысяч крон аванса. И сказала:

— Я не должна думать о себе и своих чувствах, я обязана сделать все возможное для Паулы и ее будущего, а потому вынуждена принести эту жертву, хотя мое материнское сердце разрывается.

Я стараюсь не писать о том, что и так уже всем известно.

А потом мать Паулы всю ночь плакала от переживаний.

Вот тогда-то, собственно говоря, Паула и стала Паулой.

Выходит, он мотался сюда не затем, чтобы спать с матерью Паулы. Впрочем, может, и спал тоже, но как бы заодно, мимоходом. Приезжал он ради Паулы, доглядывал за нею, бдительно следил, чтобы никто другой ее не увел.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: