В час дня мы добрались до картин. Писанные маслом пейзажи ушли по семьдесят пять крон за штуку. У себя в мастерской я обычно продавал их по четыреста или шестьсот крон. Потом аукционщик объявил:

— Следующий лот — картина неизвестного художника, масло. Сколько предложим за бабенку?

Он имел в виду «Мадонну».

Сперва все молчали. Затем кто-то сказал:

— Двадцать пять крон.

Тут меня бросило в озноб, странная дрожь пробежала по всему телу, я чуть не выронил портфель и засмеялся, да так громко, что все обернулись и уставились на меня. Я и сам услышал, как резко и возбужденно прозвучал мой смех. Хочешь не хочешь, а надо что-нибудь сказать. И я сказал:

— Тысяча крон.

Дальше торг шел уже только между мной и Гулливером.

— Полторы тысячи, — сказал он.

— Две, — отпарировал я.

Когда мы подняли цену до пяти тысяч, вокруг царила полная тишина, но в тот миг я этого не заметил, сообразил задним числом. Взгляды собравшихся метались от меня к нему и снова ко мне, будто мы разыгрывали этакий теннисный матч.

Когда он предложил тридцать тысяч пятьсот, я попробовал отделаться от него и сказал:

— Пятьдесят тысяч.

— Пятьдесят пятьсот, — ответил он.

Тут я понял, что он знает. Тоже узнал колорит, и манеру письма, и отделку лица, и уверенные, четкие очертания. И он добудет ее, ибо им движет жажда наживы.

Затем мы повышали цену то на пять сотен, а то и на пять тысяч, как придется и в зависимости от того, насколько хорошо звучала цифра, которую предстояло произнести. Восемьдесят четыре звучит красивее, чем восемьдесят три тысячи пятьсот. Так мы проверяли один другого, он пытался выяснить, сколько денег у меня в портфеле, а я — сколько в его пухлом бумажнике. Помнится, я подумал, что, когда он понесет ее прочь, я собью его с ног, вырву ее у него из рук и убегу куда глаза глядят.

А Паула — выходит, она понапрасну провела ночь в дороге и отдала мне все свои деньги?

Сто двадцать тысяч. Сто двадцать тысяч пятьсот. Сто двадцать две тысячи.

В конце концов мы добрались до ста двадцати пяти тысяч. Эту цену назвал он. Ну все, проиграл, подумал я. Давно бы пора смекнуть, что мне его не переплюнуть, а он двинет прямиком в Стокгольм продавать «Мадонну». Тем не менее я сказал:

— Сто двадцать пять тысяч пятьсот.

И Гулливер не продолжил торг, не назвал сто двадцать шесть тысяч. Аукционщик повторил мою цену, посмотрел на него, подождал, а он молчал, глядя в пол, — я таки не выдержал и взглянул на него. Складки и мешки на его лице дрожали. Наконец он выпрямился, поднял руку, указал на меня и выкрикнул:

— Не верьте ему! У него нет таких денег! Этот мошенник пытается нас обмануть!

Ну вот, теперь мы знали, сколько денег в его бумажнике. И аукционщик, как положено, произвел свой расчет: стукнул молотком — раз, другой и третий. После чего стукнул еще раз, по своей трости, и торги закончились.

Когда я направился к помощнику аукционщика, к кассиру, у которого на животе висела старая кондукторская сумка, в зале по-прежнему царила полная тишина, испуганная и торжественная. А я открыл портфель, вынул оттуда четыреста пятьдесят одну крону девяносто эре и сунул в карман, после чего вручил портфель кассиру.

— Там в точности сколько нужно, — сказал я.

Поначалу он слегка растерялся. Не знаю, чего он ожидал, быть может, думал, что я отсчитаю всю сумму в солидных банковских пачках. Но потом взял портфель, отошел к старому кухонному столу, пока не проданному, перевернул портфель и осторожно вытряхнул из него купюры и монеты.

Тут народ в зале возликовал, захлопал в ладоши, засвистел, затопал, словно мы с кассиром проделали потрясающий фокус, словно куча денег на столе — самое прекрасное и волнующее зрелище, какое им довелось увидеть в жизни. Подсчет денег занял довольно много времени, и, пока он продолжался, рукоплескания не умолкали. Наконец кассир выпрямился и произнес:

— Да. Все правильно.

Тогда я повернулся и отвесил поклон, не знаю зачем. Хотел поблагодарить публику за почести, от имени денег, и моей родни, и Паулы.

Засим я снял «Мадонну» со стены.

— Портфель можешь оставить себе, — сказал я кассиру.

Если не ошибаюсь, Шопенгауэр говорил, что совершенство отличается прямо-таки непостижимой легкостью. Но она была тяжелая, намного тяжелее, чем я рассчитывал. А ведь я всю жизнь имел дело с картинами. Позднее ее, само собой, взвесили, и теперь я знаю: она весила шестнадцать килограммов восемьдесят три грамма.

Никогда не забуду, что я чувствовал, прижимая «Мадонну» к груди. Руки у меня слегка дрожали, ведь я несколько часов кряду таскал тяжеленный портфель. Я никогда не мечтал, чтобы в моей жизни случилось что-нибудь сногсшибательное. Все грандиозное, головокружительное сосредоточилось для меня в Пауле. Даже сейчас, когда я пытаюсь рассказать эту историю, меня не оставляет ощущение, что надо бы писать иначе, возвышеннее и задушевнее, будничные, банальные слова делают повествование каким-то лживым, поддельным.

Направляясь к своей машине, я увидел поджидавшего меня Гулливера; я не заметил, как и когда он исчез из зала, но аплодировать моим деньгам ему, понятно, было незачем.

— Что ж, надо тебя поздравить, — сказал он. — Несмотря ни на что.

— Спасибо, — ответил я.

— Ты на кого работаешь?

— Ни на кого, — сказал я. Но тотчас передумал и добавил: — На родню.

— Припрячете ее или сразу толкнете, с наваром?

— Она никогда не пойдет на продажу.

Я завернул картину в два одеяла и положил в машину.

— Интересно, кто все-таки ее нарисовал, — сказал он.

— А ты не знаешь? — От изумления я посмотрел ему прямо в глаза, они были водянистые да еще и прищуренные, толком не заглянешь.

— Откуда мне, черт побери, знать?! — воскликнул Гулливер. — Я же не антиквар. И даже не багетчик.

— Если ты не знал, то зачем поднял цену до ста двадцати пяти тысяч?

— Я заметил, какое у тебя было лицо, когда ты ее увидел, — сказал он. — При моем опыте в коммерции считаешь деньги по лицам людей.

— И сколько же ты прочел на моей физиономии?

— Полмиллиона, — ответил Гулливер. — Примерно. Но за выходные я сумел собрать только сто двадцать пять тысяч.

— Ты видел не деньги, — сказал я, — а нечто куда более великое и долговечное.

Дальше я распространяться не стал. Не хотел совсем уж впадать в высокопарность.

— Нет ничего более великого и долговечного, чем деньги, — сказал Гулливер.

И тут я подумал: а что такого, пусть знает. Скажу, от меня не убудет.

— Ее написал Дардель. Нильс Дардель. Нильс фон Дардель.

— Кто он такой, черт подери?

Я толком не знал, что сказать. Однако все же сказал вот что:

— Дардель — величайший художник во всей истории Швеции.

— Вон оно что. Ну-ну.

Напоследок, перед тем как я сел в машину и тронул с места, он сказал:

— Не воображай, что я все это забуду. Да-да, не воображай.

Ехал я осторожно, не спеша. Пожалуй, ни единого разу не рискнул переключить на четвертую скорость. И неожиданно услышал, что пою. Вообще-то я пою крайне редко. Старинный псалом, которому в незапамятные времена научил меня дед:

Язвы терний, а не розы
Ранят голову твою,
Чистый жемчуг, а не слезы
Очи с мукой изольют —
Но вглядись получше в сей
Мир страданий и скорбей:
Ты победу одержала,
Свет небес себе стяжала. [5]

~~~

Я поставил ее на диван под окном. А потом несколько часов сидел и только смотрел на нее.

Еще я позвонил Пауле. Когда она ответила, я вдруг сообразил, что толком не могу вымолвить ни слова, душевное волнение лишило меня голоса, и свой рассказ я кое-как просипел.

вернуться

5

Перевод В. Бакусева.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: