— Ну, а Игорек? — оборвала я ее как можно мягче.

— Игорек ходит в один садик с внуком знаменитого маршала, — ответила она, ничуть не смутившись, — дерется с этим внуком, а маршал передо мной извиняется. Представляете?

Я кивнула. Да у тебя, девочка, совершенно нет слуха!

Сколько передумала всякого я в ту ночь! Борясь с бессонницей, прислушиваясь к ночным шорохам и далеким звукам, представляла, как мой Саша ходит за Игорем в садик, потом сидит допоздна, переживая, дожидаясь жену, а она входит — элегантная, красивая, переполненная знакомствами, знаниями, жизнью, подавляет его своими спокойными, самоуверенными речами, и Саша теряется, сжимается, уходит в себя. Известно, что в супружеской жизни кто-то непременно должен уступать другому, один — коренник, другой — пристяжной, так вот мой Саша пристяжной к Ирине, а она прет по той дороге, которая нравится ей, и пристяжной ничего поделать с этим не может.

Все сравнения хромают, это — тоже. Очевидно одно — Ирина процветает, у нее своя жизнь, а у Саши своя, и как бы не вышло худа.

В тот первый свой приезд я как-то спросила ее:

— Ирочка, тебе нравится нравиться?

— Мужчинам? — быстро и охотно уточнила она, словно привыкла к таким вопросам.

— Женщинам тоже.

— Дорогая Софья Сергеевна, а есть такой человек, который бы не хотел нравиться другим? Ведь это же вопрос культуры, эстетики. Когда люди начнут следить за собой, все без исключения, жизнь станет наряднее, а значит, лучше. Обозлиться на красивого труднее, чем на обычного. Хамства меньше станет!

Целая теория. В азарте красноречия проболталась:

— А вообще-то мне одна подружка сказала: «Ир, как бы тебя твое эмансипе до беды не довело». Глупо, вы не считаете? Эмансипация, сиречь равенство, равенство с кем — с мужчиной, как же равенство может довести? Да еще до беды.

Прежде она была молчаливой, теперь стала болтливой, и мне не на один месяц хватало потом ее болтовни — разбираться в теориях, умозаключениях, настроениях, фразах.

Чем чаще я вспоминала их, тем точнее знала: и это один из этапов, вычисленный заранее, намеченный и осуществленный осознанно и точно. А болтливость, открытость — пока что внешняя, не по существу, это от близости цели, от предвкушения удачи.

Жизнь оборачивалась так, что в Москву я могла прилетать лишь тогда, когда Аля с новым приступом попадала в больницу. Сиделки, которых я нанимала Але, подолгу не задерживались, больная оказывалась слишком тяжелой для них, девочка нуждалась во мне, и жизнь моя, мои последние перед пенсией годы в читалке оказались на редкость тяжкими.

Лишь там, за желтыми стенами мрачного дома, я не могла помочь дочери и тогда улетала. Сердце мое разрывалось, чуть ли не каждый день я звонила заведующему отделением, хотя это бессмысленно, дергалась, московская жизнь меня раздражала уже через неделю, и я уезжала, все реже появляясь в Москве. Один раз ко мне приезжал Игорь, в пятом классе.

Он увлекался в ту пору техникой, занимался конструированием, был активистом Дворца пионеров, и вышло так, что приезд ко мне стал перерывом в его занятиях. Он приветливо ласкался, но скучал, и я не стала его держать. Да и печален тот дом, в котором навеки поселилась болезнь. Как ни смейся, ни шути, ни радуйся, все на минуточку, не по-настоящему, а настоящее — горечь, сердечная тоска, ожидание. Не то ожидание, которое приносит счастье, а угнетающее, иссушающее, ломающее душу.

Я берегла своего любимца, не хотела, чтобы он делил со мной, даже ненадолго, мои страдания. А делать вид, что мне легко, уже недоставало сил. Так вышло — он у меня был только раз, я в Москве — пять, шесть. Выйдя на пенсию, я отказалась от сиделок для Али.

Ирина успешно защитилась, из библиотеки перебралась в университет, преподавала, отхватила солидную зарплату, выпустила книжечку о Сервантесе, каудильо скончался, Латинская Америка разворачивала плечи, испанистов требовалось все больше, ехали делегации, переводилась литература, в ее энергии нуждались, она оказалась причастной к интересной жизни.

Саша? Он не жаловался, но стал попивать, и это больно ранило меня.

Письма из Москвы приходили все реже. Зато в каждом я читала жалобы на Игорька. Ему шел шестнадцатый год, он вырвался из подчинения, стал строптив, непокладист.

Я отвечала, чтобы сын и невестка набрались терпения, это такой особенный возраст, и я мучилась с Сашей в его шестнадцать лет, но все потом миновало, ушло. Следовало набраться терпения, быть ласковыми, наконец, оторвать что-то от собственных удовольствий во благо сына.

Я обращалась во множественном числе к Саше и Ирине, но имела в виду, конечно, невестку. Как же так, преподает в университете, интеллигентная дама, а сын наверняка заброшен, плывет по течению, — но тут такие годы, такие рифы, — надо поостеречься, для самих же себя поостеречься в конце-то концов, отказаться от приемов в этих посольствах, от новых иностранных фильмов в Доме кино, от гостей, раз требует этого сын.

Следует чем-то пожертвовать, следует и Саше меньше попивать, не думать о самолюбии, почаще бывать с сыном, иначе какой же пример для подражания! Если даже у Саши нелады с женой, надо задуматься — взрослые люди! — у них же еще есть сын! И они за него отвечают.

И вдруг молния. Нет, она не опередила гром, грозные звуки слышались мне всегда. Но молния слепит.

Я открыла конверт, надписанный Сашиной рукой, и ослепла. Одна короткая фраза:

«Мы с Ириной разошлись».

Часть третья

Я слышу грохот, грохот, чьи-то восклицания, незнакомые тени. Открываю глаза. С трудом прихожу в себя, но узнать никого не могу — одну голоножку. Она стоит позади всех, на пороге купе, солнце исчезло, над головой проводницы светится электрический плафон.

— Вам плохо? — спрашивает меня кто-то, и я вижу лицо женщины в белом халате, который высовывается из-под плаща. — Сердце? — спрашивает она, а сама уже берет мою руку, щупает пульс.

— С чего вы взяли? — медленно говорю я.

— Вы все лежите! — восклицает девочка. — Ничего не едите. Едем вторые сутки…

Здесь еще один, третий. Мужчина в форменной фуражке железнодорожника, наверное, бригадир поезда. Вагон стоит, значит, большая станция.

— Может, вы сойдете? — спрашивает он мягко. — Здесь хорошая больница.

— Ерунда, — отвечаю я, — просто мне надо выспаться, я приняла снотворное.

— Что? Сколько? — криминальным тоном спрашивает врач.

— Не волнуйтесь, — говорю я, — димедрол, две таблетки в течение суток, если они уже прошли.

Врачиха успокаивается, закатывает мне рукав, измеряет давление.

— Низковато, — говорит бригадиру через минуту, — пульс ослаблен, но ничего страшного.

— Жить буду? — спрашиваю я с ехидцей. Они не замечают моей иронии.

— Сколько вам лет?

— Да все со мной, что вы в самом-то деле, — возмущаюсь я, и эти двое приходят, кажется, в себя. Сонливость моя исчезла, я способна реагировать и понимаю, что самое лучшее — выставить их за дверь. — И что за бесцеремонность? — спрашиваю. — Врываетесь без стука, а я никого не вызывала.

Они удаляются, извинившись, приглушенным голосом бригадир что-то ругательное бормочет проводнице:

— Ты, Таня, — бу, бу, бу, бу.

— Таня, — зову я голоножку, понимая, что надо ее выручать, и вижу смущенное, пылающее лицо. Она стоит на порожке и бормочет:

— Извините, я думала…

— Зайди сюда, — велю я, — закрой дверь. — Она слушается. — Думала, померла старуха? Спасибо за заботу.

— Вы извините…

— Да нет, я всерьез. Спасибо. Неужто целые сутки?

— И не едите ничего…

— Закажи мне бульон.

Мне кажется, она входит молниеносно, буквально через пять минут, с большой бульонной чашкой.

— Сейчас я выпью его, — поясняю проводнице — сразу надо было объяснить, не устраивать панику. — И снова усну. А ты не волнуйся. Так бывает…

Я молчу, гляжу в бульон, потом перевожу взгляд на Таню.

— Где ты была? — Она не отвечает. — Раньше?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: