Непонятно, почему грек рассказал все это мне, почему так разоткровенничался. Может быть, он просто не обращал внимания на меня, слишком чужого и далекого ему, и разговаривал с самим собой, может быть, это был не диалог, а монолог?
Под вечер мы ушли из столовой и вернулись в казарму к итальянцам. После долгого упрашивания итальянский полковник, главный в казарме, разрешил нам остаться еще на одну ночь, но не больше. На ужин не рассчитывать, предупредил он, и держаться тише воды, ниже травы, ссориться с русскими из-за нас он не собирается. И чтобы утром нас тут не было.
Мы съели на ужин по два яйца, а два последних из купленных утром оставили на завтрак. После дневных событий я чувствовал себя «сосунком» по сравнению с греком и, чтобы хоть немного реабилитировать себя, спросил, знает ли он, как отличить вареное яйцо от сырого? Надо быстро крутануть его на ровной поверхности, например на столе, и, если яйцо вареное, оно будет долго крутиться, а сырое почти сразу остановится. (Я очень гордился знанием этой маленькой хитрости, и мне хотелось удивить грека.) Но грек посмотрел на меня холодным взглядом мудрой змеи:
— Ты это мне рассказываешь? Думаешь, я вчера родился? Думаешь, я яйцами никогда не торговал? Да ты назови мне хоть один товар, которым я в своей жизни не торговал!
Этот в общем-то незначительный эпизод вспомнился мне спустя несколько месяцев, летом, в Белоруссии, когда судьба в третий и последний раз свела меня с Мордо Нахумом.
На рассвете следующего дня мы ушли из казармы (дальнейшее повествование о наших мытарствах пронизано утренней зимней стужей); нашей целью были Катовицы. Мы от многих уже слышали, что там созданы сортировочные пункты, куда разрозненными группами или по одиночке стекаются люди разных национальностей — в том числе итальянцы и греки. От Кракова до Катовиц примерно восемьдесят километров, в нормальных условиях — чуть больше часа езды, но в те дни и двадцати километров нельзя было проехать, чтобы поезд не остановился перед разрушенным участком полотна или взорванным мостом. Днем составы двигались черепашьим шагом, а по ночам и вовсе стояли. Наше путешествие с остановками, объездами, пересадками, ночными стоянками в дальних тупиках продолжалось три дня: три дня мы мерзли и голодали. В первый день мы приехали на станцию под названием Тшебиня. Поезд остановился, и я вышел на перрон размять ноги. Наверно, до меня в этой самой Тшебине еще не видели людей в полосатой одежде, потому что я моментально оказался в тесном кольце любопытных, задававших мне наперебой какие-то вопросы на польском языке. В ответ я, как мог, заговорил на немецком, и тут же из толпы, состоящей в основном из крестьян и рабочих, ко мне протиснулся господин в очках, фетровой шляпе и с кожаным портфелем в руке — типичный адвокат. Этот поляк казался очень любезным и доброжелательным, к тому же свободно говорил по-французски и по-немецки, одним словом, обладал всеми качествами, чтобы после долгого года рабства и молчания я увидел в нем первого за столько времени посланца цивилизованного мира, вестника человечества.
А человечеству мне было что рассказать: и о себе (а значит, обо всех), и о кровавых злодеяниях, которые, как я полагал, должны были до глубины души потрясти каждого. Адвокат действительно был очень любезен и доброжелателен; он задавал мне вопросы, а я говорил и говорил — про то, что мне пришлось пережить в Освенциме, до которого отсюда рукой подать, про бойню, которой мне чудом удалось избежать, в общем, про все. Адвокат переводил. Хоть я и не знаю польского, но как будет «еврей» и «политический» знаю, поэтому очень быстро начинаю понимать, что перевод не соответствует смыслу: адвокат представляет дело так, будто я политический заключенный из Италии, а не еврей.
Удивленный, даже оскорбленный этим, я прошу его объясниться, и он отвечает смущенно:
— C’est mieux pour vous. La guerre n’est pas finie [12]. — Как грек, слово в слово.
Едва появившееся у меня ощущение, что я живой, свободный человек, равный среди равных, покидает меня: я чувствую себя старым, немощным, безмерно усталым. Война не кончилась, война идет всегда. Слушатели начинают понемногу расходиться, должно быть, все поняли. Что-то в этом роде мне снилось, всем снилось по ночам в Освенциме: когда говоришь, а тебя не слушают, когда получаешь свободу и оказываешься в одиночестве. В конце концов мы с адвокатом остались вдвоем, но и он, извинившись, покинул меня через несколько минут. На прощание, как и священник, он посоветовал мне не говорить по-немецки. На вопрос почему, ответил уклончиво:
— Польша — грустная страна.
Потом пожелал мне удачи и предложил денег, но я отказался. Похоже, я его растрогал.
Паровоз дал свисток к отправлению, и я поднялся в вагон, где меня ждал грек. О случившемся я ему не рассказал.
Мы останавливались еще не один раз, и вечером, во время очередной остановки, нам пришло в голову, что мы не так уж далеко от Щаковы, где всех кормят горячим супом. Наш поезд идет на запад, а Щакова на севере, но раз в Щакове дают горячий суп, а у нас нет более важной задачи, чем утолить голод, почему бы не заехать в Щакову? И мы вылезаем из своего товарного вагона, ждем другого поезда, приезжаем в Щакову и снова и снова подходим к стойке Красного Креста. Польские сестры меня сразу вспомнили, думаю, они до сих пор меня помнят.
Ночевать мы расположились на полу зала ожидания, в середине, потому что все места вдоль стен были заняты. Через несколько часов моя одежда привлекла к себе внимание польского жандарма. Полный, цветущий, усатый, он подошел и о чем-то спросил. Я ответил фразой, которую на любом языке выучивают первой:
— Не розумем по польску, — и добавил по-немецки, что я итальянец и немного говорю по-немецки, после чего — о чудо! — жандарм заговорил по-итальянски.
Он говорил ужасно, пересыпая речь самыми последними ругательствами, которые выучил — и это сразу можно было понять по его гортанному, с придыханием, произношению — в окрестностях Бергамо, где проработал несколько лет на шахтах. Он был третьим, кто посоветовал мне не говорить по-немецки, и, когда я поинтересовался почему, сделал красноречивый жест: быстро провел ребром ладони себе по горлу.
— Сегодня ночью все немцы капут, — очень весело прибавил он.
Это было преувеличение, попытка выдать желаемое за действительное, однако на следующий день, когда мы ехали из Щаковы в Катовицы, нам встретился длинный состав, который шел в обратном направлении, на восток: запертые снаружи товарные вагоны, в узких прорезях окошек лица людей, пытающихся глотнуть свежего воздуха. Это зрелище, взбудоражившее память, вызвало во мне бурю самых разных и противоречивых чувств, в которых я и по сей день не могу до конца разобраться.
Жандарм великодушно предложил нам с греком провести остаток ночи более комфортабельно — в камере для задержанных. Мы с радостью согласились и, проспав почти до полудня, проснулись в этом необычном помещении отдохнувшими.
Последний этап путешествия прошел без приключений, и мы, приехав в Катовицы, узнали, что тут действительно есть сборные лагеря — и для итальянцев, и для французов, и для греков.
Расстались мы без лишних слов, но в последнюю секунду меня непреодолимо потянуло к нему, и в этом мимолетном порыве переплелись разные чувства: благодарность, презрение, уважение, враждебность, любопытство и боль расставания навсегда.
Однако мне суждено было его встретить еще, причем дважды. Первый раз — в мае, в дни опьянения победой, когда все греки Катовиц, не меньше сотни мужчин и женщин, прошли с песнями мимо нашего лагеря, направляясь к вокзалу: они возвращались домой, на родину. Во главе колонны шел он, Мордо Нахум, главный грек, грек из греков, с высоко поднятым бело-голубым флагом. Увидев меня, от передал флаг другому, подошел попрощаться (не без доли злорадства, что он уезжает, а я остаюсь, впрочем, так и должно быть, объяснил он, ведь Греция входит в Лигу Наций) и вдруг неожиданным для себя широким жестом извлек из своего знаменитого мешка подарок: штаны последнего лагерного образца, которые выдавались узникам Освенцима уже под конец, — с большим прямоугольным вырезом на левой брючине, закрытым накладкой из полосатой материи.
12
Так лучше для вас. Война никогда не кончается (фр.).