Из театра мы вышли слегка оглушенные, но растроганные: концерт взволновал нас до глубины души. Видно было, что его готовили всего несколько дней, но при всей детской наивности и пуританской чистоте в нем была основательность, говорившая о сильных и глубоких традициях, помноженных на веселый молодой задор, на природную живость, на доброжелательно-дружеский контакт со зрителями, благодаря которому артисты чувствовали себя на сцене как дома. Ни холодной напыщенности, ни слепого подражания образцам, ни вульгарности в этом спектакле не было, зато были и живое тепло, и свобода, и чувство уверенности.
На следующий день все пришло в норму и русские вновь обрели привычный облик, только темные круги под глазами напоминали о праздничной неделе. Когда я встретился в санчасти с Марьей, то сказал ей, что мне очень понравилось представление и что все итальянцы тоже в восторге от нее и от ее товарищей (что являлось чистой правдой). Марья, не столько прагматичная, сколько педантичная по своей природе, жила по раз и навсегда заведенному порядку, любила людей из плоти и крови и пренебрежительно относилась к туманным теориям. Но даже людям с подобным складом мышления нелегко противостоять непрерывному натиску мощной, хотя и замаскированной пропаганды.
Поблагодарив меня официальным тоном и заверив, что передаст мои комплименты всем участникам концерта, Марья с учительской назидательностью и даже надменностью сообщила, что в Советском Союзе танец и пение, а также декламация — обязательные школьные предметы, что каждый настоящий гражданин обязан развивать заложенные в нем природой таланты, что театр — один самых великолепных инструментов коллективного воспитания, и так далее, и тому подобное. У меня перед глазами еще стояли живые и веселые сцены вчерашнего концерта, поэтому педагогические банальности, излагаемые Марьей, вызвали у меня раздражение.
Тем более что у самой Марьи («сумасшедшей старухи», по словам восемнадцатилетней Галины) было и второе лицо, совсем непохожее на официальное: по рассказам очевидцев, после концерта она до глубокой ночи пила, как прорва, и плясала, как вакханка, доводя до изнеможения одного партнера за другим, словно бешеный всадник, загоняющий лошадь за лошадью.
С окончанием войны и победой было связано еще одно событие, которое, хоть я и не был его непосредственным участником, едва не стоило мне жизни. В середине мая состоялся футбольный матч между командой Катовиц и командой итальянцев.
На самом деле речь в данном случае шла о реванше: первая игра прошла без всякой помпы двумя-тремя неделями раньше и завершилась разгромом поляков, но в тот раз нашим противостояла бесцветная команда, наспех собранная из местных шахтеров.
Теперь же, мечтая отыграться, поляки выставили первоклассный состав: пронесся слух, будто нескольких игроков, включая вратаря, специально привезли из Варшавы, тогда как итальянцы, увы, ничего подобного позволить себе не могли.
Вратарь ошеломил всех. Длинный как жердь, белобрысый, впалая грудь, во всем облике что-то презрительно-ленивое, шпанистое. Он и не думал демонстрировать профессиональную реакцию, не метался в воротах на пружинных ногах, а стоял, привалившись к боковой штанге, и всем своим оскорбленным и одновременно оскорбительным видом давал понять, что, присутствуя на игре, оказывает всем великое одолжение. Однако в тех редких случаях, когда мяч после удара кого-нибудь из итальянцев летел в ворота, вратарь, будто случайно, без резких движений, оказывался в нужном месте, поднимал длиннющую руку, которая, словно выпущенные улиткой рожки, казалась такой же подвижной и клейкой, и мяч, независимо от силы удара, буквально прилипал к ней, после чего соскальзывал белобрысому на грудь, потом на живот и уже по ноге — на землю. Другую руку он на протяжении всей игры держал в кармане и ни разу ею не воспользовался.
Матч проходил на загородном стадионе довольно далеко от Богучиц, и по этому случаю русские разрешили всем желающим свободный выход из лагеря. Ожесточенная борьба шла не только между двумя соперничающими командами, но и между обеими командами и судьей. Судьей на поле и одновременно боковым арбитром был не кто иной, как капитан НКВД, он же ревностный инспектор кухни, он же почетный гость на стадионе, он же обладатель одного из мест в ложе для начальства. Окончательно оправившийся после перелома, капитан, казалось, был захвачен игрой, однако его интерес к происходящему на футбольном поле был малопонятен: скорее он носил не столько спортивный, сколько эстетический, а то и вовсе метафизический характер. По мнению тех, кто разбирался в футболе, а таких среди зрителей нашлось немало, он вел себя нагло, по-хамски, и в то же время комично, потешая публику не хуже заправского клоуна.
Он то и дело останавливал игру, садистски выбирая для этого моменты, когда та или иная команда атаковала ворота; если футболисты не обращали на него внимания (а они довольно быстро перестали обращать на него внимание именно из-за слишком частых остановок), он срывался со своего места в ложе, перемахнув обутыми в сапоги длинными ногами через барьер, врезался в гущу игроков и пронзительно дул в свисток до тех пор, пока ему не удавалось завладеть мячом. Иногда он хватал мяч в руки и с подозрительным видом вертел его, словно это была неразорвавшаяся граната; иногда повелительным жестом заставлял поставить мяч в определенную точку поля, а затем, неудовлетворенный тем, как это было выполнено, подходил и передвигал его на несколько сантиметров, некоторое время задумчиво кружил вокруг него и, наконец, убедившись невесть в чем, делал знак, что игру можно продолжать. Иногда же, если мяч вдруг оказывался у него под ногами, он требовал, чтобы все отошли, и со всей силой бил по воротам, после чего, сияя, поворачивался к бурно негодующим зрителям и, как боксер, одержавший победу, приветственно вскидывал руки над головой.
В таких условиях матч продолжался больше двух часов и закончился в шесть вечера, естественно, с перевесом поляков. Возможно, игра и к ночи бы не закончилась, если бы все зависело только от капитана, который вел себя как царь и бог, не обращая внимания на часы и получая от самовольно присвоенной должности распорядителя безумное, ненасытное удовольствие. Но небо вдруг потемнело, затянулось тучами, и, когда упали первые капли дождя, раздался финальный свисток.
Полило как из ведра. До Богучиц было неблизко, переждать дождь — негде, и когда мы добрались до своих бараков, то промокли до нитки. На следующий день я заболел, причем непонятно чем.
Мне было трудно дышать, словно какая-то преграда закрыла воздуху доступ в легкие. При каждом вздохе я испытывал острую боль, она пронзала меня до самого позвоночника и поднималась все выше и выше, так что с каждым днем, с каждым часом дышать становилось все труднее. На третьи сутки я едва двигался, на четвертые уже лежал пластом; мое дыхание было частым и поверхностным, как у собаки в жаркую погоду.
Пленники грез
Леонардо пытался скрыть от меня, что ему не ясна причина моего нездоровья, но я видел, что он серьезно обеспокоен. Впрочем, ему действительно было трудно определить, что со мной, поскольку весь его медицинский арсенал состоял из одного стетоскопа. На доктора Данченко надежды было мало, добиваться же у русских разрешения перевезти меня в местную больницу казалось не только делом хлопотным, но и не особенно целесообразным.
Дни шли, а я продолжал лежать, выпивая всего по нескольку глотков бульона в день и боясь пошевелиться, поскольку любое движение и кашель, который я пытался сдержать, вызывали нестерпимую боль и удушье. Леонардо, ежедневно простукивая мою грудь и спину, только через неделю смог наконец поставить диагноз: сухой плеврит, коварно захвативший пространство между легкими и сдавивший диафрагму.
Ни один врач не сделал бы того, что сделал для меня Леонардо. С помощью Чезаре он вышел на подпольных торговцев контрабандными лекарствами и отмерил пешком не один десяток километров, пытаясь раздобыть сульфамид и кальций для внутривенных вливаний. Большим успехом его поиски не увенчались, потому что чрезвычайно дефицитные сульфамидные препараты продавались на черном рынке по недоступным для нас ценам, зато ему повезло в другом. В Катовицах он набрел на таинственного собрата, имевшего не совсем легальный, но хорошо оборудованный кабинет, шкафчик с медикаментами, много денег и свободного времени. К тому же вроде бы даже итальянца по национальности. Потому «вроде бы», что все, что касалось доктора Готтлиба, было окутано глубокой тайной. Он отлично говорил по-итальянски, но не хуже по-немецки, по-польски, по-венгерски и по-русски. В Освенцим попал то ли из Фьюме, то ли из Вены, то ли из Загреба. Что касается Освенцима, он никогда не рассказывал, при каких обстоятельствах там оказался и в каких условиях находился, а расспрашивать его было неудобно, потому что он явно избегал этой темы. Просто невероятно, как ему удалось выжить в Освенциме, ведь одна рука у него не действовала. Еше труднее вообразить, какой ценой и каким образом ему удавалось не разлучаться все время с братом и загадочным шурином, а после освобождения в обход законов и русских властей превратиться всего за несколько месяцев в хорошо обеспеченного, известного на все Катовицы врача.