Очень скоро Чезаре всех их уже знал, особенно молодых. Я часто ходил с ним к этим русским женщинам, чтобы понаблюдать за торгом. Что говорить, удобно, если при заключении сделки партнеры говорят на одном языке, но, строго говоря, это не обязательно: оба и так понимают друг друга. Поначалу один еще может не уловить, насколько велико у другого желание купить или соответственно продать, но он определяет это быстро и с большой степенью точности по выражению лица, жестам, тону реплик.
Вот Чезаре одним прекрасным утром появляется на рынке с рыбой. Он ищет и находит Ирину, свою ровесницу и приятельницу, которую уже успел окрестить за ее обаяние Гретой Гарбо и даже подарил ей карандаш. Ирина держит корову и продает молоко;вечером часто, по дороге с пастбища, она подходит к Красному дому и наливает молоко своим постоянным клиентам в их посуду. Сегодня утром они с Чезаре никак не могут договориться, сколько молока надо налить за рыбу. Чезаре держит руку ладонью вниз над двухлитровой кастрюлей (сделанной для него все тем же Болтуном из расплавившегося судка, который у нас в лагере назывался менажка),показывая, что следует налить полную. Ирина смеется и отвечает эмоционально, нараспев, возможно, стыдит его. Шлепком она заставляет Чезаре убрать руку и приставляет два пальца к стенке кастрюли, ровно посередине.
Теперь очередь Чезаре возмущаться. Он размахивает рыбой (но осторожно, чтобы ее не повредить), поднимает ее вверх с таким усилием, будто она весит не меньше двадцати килограммов.
— Это тебе не рыбешка, а большущая рыбина, — говорит он и, держа рыбу уже горизонтально, проводит ею перед носом Ирины от головы до хвоста, а сам при этом, закрыв глаза, глубоко втягивает воздух, словно наслаждается ароматом.
Улучив момент, когда глаза Чезаре закрыты, быстрая, как кошка, Ирина выхватывает рыбу у него из рук, откусывает ей начисто голову своими белыми зубами и со всей силой швыряет скользкое обезглавленное тело в лицо Чезаре. Потом, не желая нарушить дружбу и деловые отношения, она наполняет молоком кастрюлю на три четверти, это полтора литра. Ошеломленный Чезаре бормочет утробным голосом:
— Ты что, спятила? — и, пытаясь защитить свое мужское достоинство, добавляет еще несколько непристойных слов.
Потом он забирает кастрюлю с молоком и оставляет Ирине рыбу, которую она тут же съедает.
С прожорливой Ириной нам впоследствии пришлось столкнуться еще, причем при обстоятельствах, для нас, латинян, шокирующих, а для нее, судя по всему, обычных.
На полпути между деревней Старые Дороги и Красным домом находилась общественная баня, без которой не обходится ни одна русская деревня. В этой бане мылись день русские, день итальянцы. В просторном деревянном помещении имелись две длинных каменных лавки и большое количество глубоких цинковых тазов разного размера. Из кранов на стенах текла без ограничения горячая и холодная вода, а вот мыла не хватало, его очень экономно выдавали в раздевалке, и делала это Ирина.
С ножом в руке она стояла у столика, на котором лежал брикет сероватого вонючего мыла. Мы раздевались, сдавали одежду в дезинфекцию и, совершенно голые, выстраивались в очередь к столику Ирины, относившейся очень серьезно и ответственно к возложенной на нее задаче: наморщив от напряжения лоб и по-детски высунув язык, она отрезала от брикета ломтик каждому желающему помыться. Худой получал ломтик потоньше, а упитанный — потолще. Вряд ли так было положено, скорее, Ирина руководствовалась при распределении мыла бессознательным чувством справедливости. И ни один мускул на ее лице ни разу не дрогнул при виде посетителей в столь неприличном виде.
После бани надо было получить продезинфицированную одежду, и тут нас поджидал еще один сюрприз: когда мы пришли в баню первый раз, нам сказали, что одежду из камеры каждый должен забирать сам, между тем температура в прожарке около ста двадцати градусов. Мы растерялись. Русские — народ железный, нам не раз приходилось в этом убеждаться, мы же совсем из другого теста, мы там изжаримся. Нашелся один смельчак, вошел туда, и оказалось, что это совсем не так страшно, нужно только соблюдать определенные правила: не входить мокрым, помнить свой номер, перед дверью набрать побольше воздуха, в камере не дышать и все делать быстро, а кроме того, не прикасаться ни к каким металлическим предметам.
Продезинфицированная одежда представляла собой любопытный феномен: вши лопались и деформировались; эбонитовые самопишущие ручки, забытые в карманах обеспеченными постояльцами Красного дома, безнадежно портились, потому что колпачок прилипал намертво; огрызки свечей плавились и въедались в ткань; яйцо, оставленное для эксперимента в кармане, лопнуло и превратилось в твердую массу, впрочем еще съедобную.
А два русских банщика совершенно спокойно входили в эту огнедышащую пасть и выходили из нее живыми и невредимыми, как мифические саламандры.
Так вяло, однообразно и беззаботно, словно длинный отпуск, проходили дни в Старых Дорогах среди вновь обретенной природы, и лишь время от времени их омрачали горькие мысли о доме.
Бесполезно было допытываться у русского командования, когда и каким маршрутом мы вернемся домой и что нас ждет в ближайшем будущем, — они и сами знали не больше нашего. Впрочем, мы получали от них вежливые и терпеливые ответы, один другого глупее, бессмысленнее и страшнее: нет поездов, вот-вот начнется война с Америкой, скоро нас отправят работать в колхоз, обменяют на русских, находящихся в заключении в Италии. Они сообщали нам все эти несуразицы без раздражения, без ненависти, а даже с какой-то нежной заботливостью взрослых, пытающихся утихомирить детей, которые задают слишком много вопросов. В глубине души они не понимали нашего нетерпеливого желания вернуться на родину: разве нас тут не кормят, заставляют работать или нам негде спать? Чем нам плохо в Старых Дорогах? А как же они, солдаты Красной армии, четыре года воевавшие и победившие в этой войне? Они же не жалуются, что не могут пока вернуться домой!
Но они все-таки возвращались — постепенно, беспорядочно, мелкими разрозненными группами. Зрелище русской демобилизации, которое мы успели застать еще в Катовицах, наблюдалось и здесь, но уже в другом виде: не в поездах, а по шоссе перед Красным домом возвращались с запада победители. Колоннами и поодиночке, часто босиком, закинув за спину сапоги, чтобы сохранить их целыми на долгом пешем пути, в военной форме и без формы, с оружием и без оружия, шли они, подбадривая себя песнями и молча, с опущенными головами. Одни несли на плечах мешки или чемоданы, другие самые невообразимые вещи — мягкие стулья, торшеры, медные кастрюли, радиоприемники, часы с маятником.
Кто-то ехал в повозке, кто-то верхом, а кто-то на мотоцикле; мотоциклисты проносились стаями с адским грохотом, на бешенной скорости. Проезжали облепленные со всех сторон людьми американские грузовики, в основном «доджи», некоторые тянули за собой прицепы, тоже забитые до отказа. У одного такого прицепа было всего три колеса, а вместо четвертого торчала деревянная колода. Колода при движении волочилась по земле, и по мере того, как она стиралась, ее спускали ниже, чтобы прицеп не потерял равновесия. Как раз перед Красным домом у прицепа лопнуло второе колесо, и те, кто в нем сидел, человек двадцать, спрыгнули на землю и сбросили прицеп с дороги, после чего с криками «ура» взяли приступом и без того переполненный грузовик, который вскоре исчез в пыльном облаке.
Двигались по дороге и другие, более необычные транспортные средства — тракторы, почтовые фургоны, немецкие городские автобусы с еще сохранившимися указателями берлинских маршрутов. Многие были сломаны, их тащили за собой другие машины или лошади.
К началу августа характер этого разнородного движения начал постепенно меняться: все меньше было видно машин, все больше лошадей, и вот уже через неделю они шли по дороге сплошным потоком. Лошади из оккупированной Германии десятками тысяч проходили перед нашими глазами ежедневно, в плотном облаке слепней и мошкары, усталые, потные, голодные, подгоняемые ударами кнутов и криками погонщиц. Растрепанные, измученные жарой девушки, на каждую из которых приходилось не меньше, а то и больше сотни голов, шли пешком или ехали верхом без седла, упираясь голыми ногами в лошадиные бока. Вечером они сгоняли лошадей с дороги, чтобы те попаслись и отдохнули до утра, а с рассветом гнали их дальше. В табунах были и тяжеловозы, и рысаки, и мерины, и кобылы с жеребятами, и старые, еле передвигавшие ноги клячи, и даже ослы. Мы вскоре заметили, что погонщицы их не пересчитывают и даже не замечают, когда какое-нибудь обессилевшее, охромевшее животное сходит с дороги во время дневного перегона или остается в лесу после ночевки. Одной больше, одной меньше, какая разница, их и так вон сколько!