Хенек, крепкий, здоровый пятнадцатилетний паренек из Венгрии, был моим соседом по нарам.
По полдня он проводил у постели Хурбинека, ухаживая за ним, как чуткая мать. Если бы мы прожили вместе не месяц, а хоть немного дольше, Хенек обязательно научил бы его говорить; Хенек, а не польские девушки, которые осыпали малыша ласками и без толку с ним сюсюкали, не понимая, что для него важнее совсем другое.
Хенек же, не впадая в сентиментальность, со с покойным упорством сидел возле маленького сфинкса, кормил его, подтыкал одеяло, безо всякого отвращения мыл своими ловкими руками. И при этом разговаривал, естественно, по-венгерски, медленно и терпеливо. Через неделю он серьезно и без тени самодовольства объявил, что Хурбинек «сказал слово». Какое слово? Он не знает какое, но слово не венгерское, трудное, что-то вроде «масс-кло» или «матискло». Ночью мы не спали и слушали: верно, из угла, где лежал Хурбинек, то и дело доносились связные звуки, напоминающие слово. Правда, они звучали каждый раз немного по-разному, но действительно, как старательно произнесенное слово, точнее сказать, как старательно произнесенные, близкие по смыслу, однокоренные слова или варианты какого-то имени.
Хурбинек упражнялся без устали до последней минуты своей жизни. Мы, не отходя от него, в напряженном молчании слушали, стараясь понять, что же он говорит, и, хотя вместе мы знали все европейские языки, слово Хурбинека осталось неразгаданным. Нет, это было не послание, не откровение; возможно, он произносил свое имя, если судьба наградила его таковым, или просил есть, хотел сказать по одному предположению — «масло», по другому, на котором особенно настаивал один из нас, знающий чешский, — «мясо».
Трехлетний Хурбинек, скорее всего родившийся в Освенциме и никогда не видевший дерева, Хурбинек, боровшийся, как мужчина, до последнего вздоха за право войти в мир людей, от которого отлучила его звериная сила, Хурбинек, безымянный, но с освенцимским номером на малюсенькой ручке, Хурбинек умер в первых числах марта 1945 года, умер на свободе, но не обретя свободы. От него не осталось ничего, здесь он свидетельствует моими словами.
Хенек был хорошим товарищем и не переставал меня удивлять. Хенек, как и Хурбинек, — ненастоящее имя, на самом деле его звали Кёних. Кёниха переделали в Хенека (уменьшительное от Генриха) две польки; они хоть и были старше его по меньшей мере на десять лет, но питали к нему определенного рода симпатию, которая вскоре переросла в нескрываемое вожделение.
Хенек-Кёних, единственный в нашей палате не был ни больным, ни выздоравливающим, больше того, в его безупречно здоровом теле жил здоровый дух. Маленький, тихий на вид, он имел мускулатуру борца. Ласковый и доброжелательный к Хурбинеку и ко всем нам, он в то же время мог быть беспощадно жестоким. Лагерь — смертельная западня, «мясорубка» для всех остальных — стал для него хорошей школой, превратив за несколько месяцев в проворного, хитрого, безжалостного и осторожного хищника.
За долгие часы, что мы провели рядом, он рассказал мне историю своей короткой жизни. Родился и жил он в Трансильвании, на ферме, среди лесов, недалеко от румынской границы. Часто по воскресеньям они с отцом брали ружья и отправлялись в лес. Зачем? Поохотиться? Поохотиться тоже, но главное — в румын пострелять. А почему в них надо было стрелять? Потому что они румыны, с наивной простотой объяснял Хенек, они в нас тоже стреляли.
Его схватили и привезли в Освенцим вместе со всей семьей. Все близкие погибли сразу, а он заявил эсэсовцам, что ему восемнадцать лет и он каменщик, хотя было ему четырнадцать и он учился в школе. Его определили в Биркенау, где он, наоборот, назвал свой настоящий возраст и попал в детский блок, а поскольку оказался там самым старшим и самым сильным, то получил должность блочного старосты. Дети в Биркенау долго не задерживались: прибывших через несколько дней переводили в «подопытный» блок или отправляли в газовые камеры. Хенек быстро сообразил что к чему и, как всякий стоящий капо, «организовался» — завел прочную связь с влиятельным хефтлингом из Румынии и таким образом дожил до освобождения. Когда в детском блоке проводились селекции, он участвовал в отборе. И совесть не мучила? А с чего она должна его мучить? Разве был другой способ выжить?
Когда началась эвакуация лагеря, он предусмотрительно спрятался в подвале и из своего укрытия через маленькое окошко наблюдал, как немцы в большой спешке очищали сказочные освенцимские склады. Из-за царившей вокруг суматохи они рассыпали по дороге большое количество банок с продуктами, но не поленились собрать их и уничтожить: проехались по ним напоследок гусеницами своей бронетехники. Многие банки вдавились в грязь и в снег, но не лопнули, и Хенек, придя ночью, стал обладателем фантастического сокровища — полного мешка деформированных, сплющенных, но уцелевших банок с тушенкой, салом, рыбой, компотами, витаминами. Естественно, он никому об этом не рассказывал, а мне сказал, потому что я — его сосед и мог присмотреть за его богатством. И поскольку Хенек, занятый какими-то таинственными делами, по многу часов пропадал в лагере, а я еще был не в состоянии подняться с нар, он и решил использовать меня в качестве сторожа. Не сомневаясь в моей честности, он спрятал мешок у меня под нарами и стал за это регулярно платить натурой, разрешая брать вознаграждение в том количестве и в том ассортименте, которые, по его мнению, соответствовали состоянию моего здоровья и размеру моих услуг.
Хурбинек был не единственным среди нас ребенком, были и другие. Сравнительно здоровые и энергичные, они организовали свой маленький «клуб» — тайный, закрытый, куда взрослые не допускались. Дикие и одновременно разумные, эти зверьки общались между собой на непонятном мне языке. Самому главному из них не было и пяти лет, звали его Петер Павел.
Петер Павел ни с кем не разговаривал и ни в ком не нуждался. Это был крепкий светловолосый мальчик с умным бесстрастным лицом. Каждое утро он лениво, но ловко спускался с третьего яруса, где были его нары, шел в умывальню, набирал в котелок воды и тщательно умывался. После этого пропадал, появлялся в двенадцать только затем, чтобы наполнить супом все тот же котелок, и снова пропадал. Возвращался вечером, к самому ужину, ел, опять исчезал, но вскоре появлялся с ночным горшком, ставил его в угол за печкой, усаживался на него, через несколько минут вставал, уносил его, возвращался уже с пустыми руками, не спеша вскарабкивался к себе наверх, старательно расправлял одеяло, взбивал подушку, ложился и спал до утра, не шевелясь.
Спустя несколько дней после прибытия в Большой лагерь я, к своей досаде, увидел знакомую личность — жалкого и мало приятного типа по прозвищу Кляйне Кипура, ставшего своего рода символом Буны. Самый молодой среди заключенных, не старше двенадцати лет, он в Буне был известен каждому. Его история, начиная с появления в нашем лагере, где детей вообще не держали, — исключение из правил. Никто точно не знал, каким образом и почему он попал в Буну, и вместе с тем прекрасно догадывались, как это могло произойти. Исключительными можно назвать и те условия, в которых он жил в лагере — полузатворником в привилегированном блоке, освобожденный от общих работ.
Наконец, и физически он развивался не по правилам, неравномерно: из сильного, слишком короткого туловища росли, как у паука, длинные-предлинные руки и ноги, а бледное лицо заканчивалось тяжелой нижней челюстью, выдававшейся вперед дальше носа.
Кляйне Кипура был денщиком и любимчиком лагерного старосты, главного капо, капо над всеми капо.
Кроме самого покровителя, никто его не любил. Под могущественной защитой, не работая, сытый, одетый и обутый, он до последних дней существования лагеря жил порочной жизнью фаворита в атмосфере сплетен, доносов и извращений. Его имя шептали, хочется верить — незаслуженно, когда речь заходила об авторстве того или иного загадочного доноса в политический отдел или в СС, оттого все его боялись и обходили стороной.