Он рассказывал любопытные истории: после того как в Грецию вторглись немцы, он с шестью своими солдатами обследовал нижний этаж одной пустой полуразрушенной виллы в надежде поживиться съестным. Вдруг он услышал какой-то шум над головой и с автоматом в руках осторожно поднялся по лестнице на второй этаж. Оказалось, там точно такими же поисками занимается другой сержант, итальянский, и тоже с шестью солдатами. И итальянец в свою очередь схватился за автомат, но мой грек заметил ему, что палить друг в друга при сложившихся обстоятельствах в высшей степени глупо, ведь и греки, и итальянцы сейчас в равных условиях, а потому он не видит ничего предосудительного в том, чтобы заключить на короткое время сепаратно-локальный мир и продолжить обследование уже занятых территорий. Итальянец безоговорочно принял предложенные условия.
Для меня это было открытие. Я считал его хитрым торгашом, бессовестным жуликом, холодным эгоистом, и вдруг, видя, какую симпатию он вызывает у слушателей, я понял: есть в нем и душевное тепло, и доброта, пусть своеобразная, но искренняя, есть обаяние.
Среди ночи откуда-то вдруг появилась бутылка вина — настоящий подарок судьбы. Все вокруг меня поплыло, заволоклось горячим красным туманом, и я с трудом дополз до соломенного ложа, которое итальянцы с материнской заботливостью приготовили для нас с греком в углу комнаты.
Едва забрезжил рассвет, грек меня разбудил. Но к моему великому разочарованию, от весельчака, героя ночного застолья и следа не осталось: передо мной стоял жесткий, скрытный, скупой на слова человек.
— Вставай, — сказал он тоном, не терпящим возражений, — обувайся, бери мешок и пошли.
— Куда еще?
— Работать. На рынок. Или надеешься и дальше жить на дармовщинку?
Последняя фраза не произвела на меня ни малейшего впечатления. Я ничего не имел против жизни за чей-нибудь счет: по-моему, это было бы совершенно естественно, удобно и потому хорошо, замечательно. Разве не замечательным был вчерашний вечер с его бурным проявлением интернациональной, вернее даже сказать, общечеловеческой солидарности? Переполняемый жалостью к самому себе, я считал, что заслуживаю справедливости, что мир наконец должен проявить ко мне сочувствие, тем более что я разут, раздет, болен, измучен, да и вообще, какого черта мне тащиться на рынок? Что я там забыл?
Ему было наплевать на эти бесспорные для меня доводы.
— C’est pas des raisons d’homme [8], — ответил он сухо, и я понял, что проявил неуважение к одному из важнейших для него моральных принципов и тем самым не на шутку его обидел: обсуждать со мной подобные вещи или убеждать меня он не собирался.
Все моральные принципы по определению бескомпромиссны: они не допускают разнотолков, уступок, защищены от внешних влияний. Их можно либо целиком принимать, либо целиком отвергать. Именно благодаря им человек стал общественным существом, ибо уже не видовое сходство, а сходство убеждений (или их отсутствия) начало создавать предпосылки к более или менее сознательному сближению. Меня поразило, насколько далеко мы расходились в наших взглядах и насколько упрямо Мордо Нахум держался за свои. Сегодня любому известно, к чему может привести деловое партнерство, более того — сосуществование с идеологическим противником.
Краеугольным камнем его этики была работа, к которой он относился как к священному долгу, хотя и трактовал ее довольно вольно. Работой у него называлось все, что приносило доход и не ущемляло свободы, а потому в это понятие помимо некоторых законных видов деятельности он, например, включал также контрабанду, мошенничество и воровство (грабеж — нет, грек отвергал насилие). В то же время работу, не связанную с проявлением инициативы или риска, а требующую дисциплины и подчинения, он считал недостойной и даже унизительной: любые служебные отношения, любую работу по найму, пусть даже хорошо оплачиваемую, он относил к разряду «рабского труда». Иное дело возделывать собственное поле или продавать в порту туристам фальшивые древности — такой труд он не считал рабским.
Что касается его рассуждений о более сложных материях, я почти сразу понял, тут грек не силен: противореча сам себе, он в одном случае судил так, в другом — иначе. Скажем, он считал дозволенным любое стремление к выгоде, даже если речь шла о сбыте художественных подделок или низкопробной литературы, то есть, иными словами, о нанесении ущерба ближнему, и, наоборот, предосудительным — преследование цели, не сулящей никаких доходов; отгораживаться от мира и занимать по отношению к нему созерцательную позицию — с его точки зрения, грешно, и, напротив, похвально и просто необходимо развивать в себе мыслительные способности: не сидеть и не ждать бесплатного хлеба от общества, а тренировать мозг, оттачивать ум, потому что ум — тот же товар, им можно и нужно торговать.
Мордо Нахум был не дурак; он прекрасно понимал, что его принципы могут и не разделять люди другого происхождения и воспитания, в том числе я, но, убежденный в своей правоте, он считал себя обязанным демонстрировать мне на практике их бесспорную эффективность.
Короче говоря, мое намерение спокойно дожидаться хлеба от русских не могло не вызвать его неодобрения, поскольку «незаработанный хлеб — всего лишь подачка», и надо остерегаться любого регламентирования, любой системы, что бы она ни сулила — ежедневную хлебную пайку или ежемесячное жалованье в конверте.
Итак, я отправился с греком на рынок, но не потому, что на меня подействовали его доводы, а скорее по инерции и еще из любопытства. Накануне вечером, пока я плавал в винных парах, он занимался делом, усердно наводя справки о краковском рынке: выяснял, где он находится, какие там порядки, что и почем продают, на что спрос.
Мы пошли. Он — с мешком (который нес я), я — в своих развалившихся ботинках, создававших мне на каждом шагу проблемы. Рынок возник и Кракове сразу после ухода немцев и в считанные дни захватил целый квартал. Здесь торговали всем, чем только можно, сюда стекался весь город, буржуазия продавала мебель, книги, картины, одежду, серебро. Закутанные с ног до головы крестьянки — мясо, кур, яйца, творог. Мальчишки и девчонки с красными от холода щеками и носами предлагали курильщикам табак, который советская военная администрация выдавала с поразительной щедростью — по триста граммов в месяц всем, в том числе грудным.
Меня ждала приятная встреча с соотечественниками — тремя солдатами и девушкой, придумавшими выгодное по тем временам занятие: торговать в подворотне бог весть из чего испеченными оладьями (заработанные деньги предприимчивые молодые люди потом с удовольствием транжирили).
Сделав ознакомительный круг по рынку, грек решает продавать рубашки. Если я готов работать с ним на пару, тогда условия такие: с его стороны — коммерческий опыт и капитал, с моей — знание (слабое на самом деле) немецкого языка и реализация товара.
— Обойди все прилавки с рубашками, — сказал он, — спрашивай, почем продают, говори, что слишком дорого, потом придешь и доложишь. И не особенно привлекай к себе внимание.
Поначалу задание не вызвало у меня большого энтузиазма. Но постепенно во мне, еще не освободившемся до конца от апатии и постоянного чувства голода и холода, проснулись любопытство и жажда человеческого общения, забытое желание разговаривать с людьми, беззаботно пользоваться своей неограниченной свободой. Но из-за спины каждого моего собеседника за мной следил строгий взгляд, я словно слышал голос грека: живее, черт тебя побери, время — деньги, дело не ждет.
Назад я вернулся с информацией о ценах, которую грек тут же принял к сведению, и с обширными, хотя, возможно, не совсем точными филологическими познаниями. Я узнал, что рубашка — кошула [9]или что-то вроде этого, что числительные по-польски и по-гречески звучат похоже, что «сколько стоит» и «который час» соответственно переводится как иле коштуеи ктура годжина,что родительный падеж имеет окончание «его»,и это проясняет смысл некоторых польских ругательств, которые я часто слышал в лагере. Все эти новости и еще многие другие вызывали у меня неподдельный детский восторг.