Не знаю почему, но тогда я впервые по-настоящему задумалась о родине, как будто только здесь, в этой долине, наконец ушла прочь, далеко-далеко, оставив все позади. Я не спешила нагонять спутников, медлила. На меня снизошел покой, от тумана, от сгущавшихся сумерек. Хурия заторопила меня: «Идем же, идем. Не то потеряемся».
Нас ждали внизу, на опушке рощицы. Где-то шумела горная речка, уже невидимая в темноте. Когда я подошла, испанец обратился ко мне, будто только меня и дожидался, чтобы я переводила остальным.
— Вы переночуете здесь. Не поднимайте шума, не зажигайте огня и не курите. О'кей?
Я повторила его слова по-арабски, а он добавил:
— Завтра грузовик отвезет вас в Тулузу к поезду.
Не дожидаясь ответа, он ушел. Мы остались в лесу одни.
Я запомнила ту ночь. После дневной жары, когда мы карабкались в гору, с темнотой наступил холод, жуткий, промозглый, пробиравший нас до костей. Мы с Хурией прилегли на сухую хвою под елями. Но от земли так тянуло холодом, что зуб на зуб не попадал. Даже одеяла у нас не было. Поворочавшись, мы сели и прижались друг к другу, чтобы согреться. А чтобы не уснуть, стали рассказывать друг другу всякие истории, что в голову приходили, про постоялый двор, как мы там жили, перебрали все сплетни, выдумывали смешные случаи. Теперь уж и сказать не смогу, о чем мы говорили, помню только, что тараторили наперебой, шепотом, смеясь, порой забывались, и тогда на нас шикали: « Скут! Скут!Тише!»
Наши спутники тоже не спали. В сумеречном свете звездного неба я видела, что они поднялись и стояли, прислонясь к деревьям. Время от времени шуршала хвоя — это кто-то отходил в сторонку помочиться.
Нам удалось поспать в грузовичке по дороге в Тулузу. На рассвете он остановился у края леса, и испанец велел нам садиться побыстрее. Велел и сразу ушел в горы, не оглянувшись, не помахав на прощание. В грузовичке я уснула на плече алжирского парня, Абделя. Я могла бы спать и на ходу, до того устала. А дорога все вилась и вилась. Через дырочку в брезенте я мельком увидела черные ели, улицы какой-то деревни, мост… Потом был вокзал в Тулузе, большой, с высоченным потолком зал ожидания, перроны, люди, ждавшие парижского поезда. Водитель дал нам билеты, сказал, как надо себя вести: «Не держитесь кучкой. Садитесь каждый сам по себе, чтобы на вас не обращали внимания». Я взяла Хурию за руку и потащила в конец платформы, туда, где кончалась стеклянная крыша и светило солнце. Мне было лучше, когда я видела над собой голубое небо. Присев на скамейку, мы доели остатки хлеба, испеченного Тагадирт, и финики. Как ни старались мы держаться незаметно, люди все равно смотрели на нас. Мы ведь были не похожи на других: Хурия в длинном синем платье и белом платке и я — чернокожая, с всклокоченными после сна волосами. Две дикарки с гор, да и только.
Какой-то мальчишка остановился прямо перед нами и стал с нахальным видом разглядывать. Хурия еще ниже опустила голову, а я разозлилась. Зашипела: «Чего тебе надо?» — но мальчишка все стоял, тогда я вскочила и пошла прямо на него, и он убежал. На перроне и кроме нас были чудн ы е люди. Смуглые мужчины и женщины с черными как смоль волосами. Они были в лохмотьях и говорили на каком-то странном языке, вставляя испанские слова. «Это цыгане, — шепнула мне Хурия. — Они все время кочуют, нигде не живут». Раньше я никогда не видела цыган. Бедно одетые, они смотрели как будто свысока. Один из них, молодой, остролицый, уставился на меня так, словно глаз оторвать не мог, и впервые за долгое время у меня сильно забилось сердце, от страха, от какого-то нехорошего предчувствия. Хурия потянула меня за руку: «Не смотри на него, беды не оберешься». А цыган подошел к нам: «Вы откуда? В Париж едете?» Зубы так и сверкали белизной на его смуглом лице. Ходил он чуть враскачку, бандитской такой походочкой. Хурия потащила меня в другой конец перрона. «Сдурела ты, Лайла, совсем сдурела, повторяла она. — От него надо держаться подальше». Тут подошел поезд, и людской поток, устремившийся к дверям, затянул нас. Мы нашли местечко в свободном купе, поезд медленно тронулся, и вокзал остался позади. Я смотрела на убегающие дома и думала обо всем, что я покидала: о шумных улицах и сгрудившихся домишках в Табрикете, о дворике Лаллы Асмы и постоялом дворе, где торговцы складывали в комнатах и под аркадами свои тюки и мешки с сушеными фруктами. Я думала, что, может быть, однажды я вернусь, а там ничего не останется от того, что я помню, ничего и никого. Сердце у меня щемило и хотелось плакать, когда я представляла себе Тагадирт в больничной палате, с отрезанной ногой, — мне казалось, что, уехав, я потеряла последнего родного человека. Хурия, сидевшая напротив меня, уснула в обнимку со своей сумкой. Солнечный свет пробегал по ее лицу, освещал закрытые глаза с длиннющими ресницами, рот и поблескивающие белые зубы.
Я вышла в коридор выкурить сигарету. Курить я начала на пароходе, потому что в Мелилье американские сигареты продавались дешево, без пошлины. Мне нравилось пускать дым в окно и смотреть, как он клубится на ветру. Но я бы со стыда сгорела, если б Хурия увидела меня и сказала: «Неужели ты куришь?»
Поезд был длинный, народу в вагонах немного. Я пошла вперед, из вагона в вагон, через громыхающие тамбуры, и вдруг увидела в конце коридора того самого цыгана. Наверно, он шел за мной, потому что был один. Я сделала вид, будто не узнала его, и хотела вернуться в свое купе. Но он загородил мне дорогу. Он был высокий, очень загорелый, с черными как уголь бровями, которые сходились над переносицей. Стоял и улыбался. Кажется, спросил: «Как тебя зовут?» По-французски он говорил со странным акцентом, вроде как у южноамериканцев. Еще он спросил: «Ты меня боишься?» Я всегда терпеть не могла задавак. «Вот еще, с чего это мне вас бояться?» — сказала я ему. И прошла, вернее сказать, прошмыгнула под его рукой, как в детской игре. Он направился за мной. Мне не хотелось, чтобы он знал, в каком купе Хурия. Я остановилась в коридоре у туалета и опять закурила. Цыган не ушел, стоял рядом со мной и смотрел в окно. Вагон так трясло, что мы едва не падали, от шума из тамбура закладывало уши. Он сказал мне, почти прокричал: «Меня зовут Альбонико! А тебя?» Ветер разметал его волосы, длинная черная прядь свисала на лицо. Взглянув украдкой, я увидела золотой зуб у него во рту и золотое колечко в ухе. С виду ничего страшного в нем не было. Я назвалась не своим именем — кажется, Дэзи, — и мы понемногу разговорились. Что такого, в конце концов, мы попутчики, едем в Париж, надо как-то скоротать время, не все ли равно, болтать, или в окно смотреть, или читать журнал? А спать мне совсем не хотелось. Наоборот, от нетерпения я была как наэлектризованная. Цыган говорил о музыке — это было его ремесло. Он играл, пел, тем и кормился. Вдруг он сказал: «Подожди, я сейчас», — ушел куда-то в сторону головного вагона и вернулся с гитарой. Поставил ногу на закраину окна и заиграл. Это была странная музыка, она рассыпалась дробно, смешавшись со стуком колес, а потом ноты зажурчали, затараторили все быстрее. Такого я никогда не слышала, даже из своего старенького приемника. Он играл и пел, выговаривал, скорее даже нашептывал слова на своем языке, а то мычал, не разжимая губ: уммм, ауммм, эммм, примерно так. Потом он перестал играть. «Ну что, нравится тебе моя музыка?» У меня глаза, наверно, блестели, потому что он заиграл и запел опять. Подошли какие-то люди, прибежали дети из другого конца вагона. Даже контролер в темно-синей форме и фуражке остановился, послушал немного и пошел себе дальше. Альбонико на секунду перестал петь и быстро сказал между двумя аккордами: «Видишь? Когда я играю, у меня билета не спрашивают», — будто только для этого принес сюда свою гитару. А мне хотелось пуститься в пляс, вспомнилось, как в первое время на постоялом дворе я танцевала для моих принцесс, босиком на холодных плитках пола, а они пели и хлопали в ладоши. Такая вот была музыка у цыгана, она вошла в меня, наполнила новыми силами.