Однажды Симона заговорила со мной. В тот вечер полиция устроила облаву, и все разбежались. Мы с ней остались одни на станции в конце длинного коридора. Надо было спускаться в метро. Я дала ей талон, и мы поехали в сторону «Площади Италии». Симона села на откидное сиденье, я — рядом. Даже в заплеванном вагоне она выглядела принцессой: тяжелые веки, надменно выступающая нижняя губа, широкие и будто отполированные скулы. Она спросила, кто я такая, откуда. Сама не знаю почему, ей я рассказала то, о чем не говорила никому — ни Ноно, ни Мари-Элен, ни Хакиму: что я не знаю, кто я и где родилась, что меня продали темной ночью с золотыми сережками-полумесяцами. Симона посмотрела на меня долгим взглядом и улыбнулась; по-моему, ее взволновал мой рассказ. Она сжала мою руку — ее ладонь была широкая, теплая и очень сильная. «Ты такая же, как я, Лайла, — сказала она. — Мы с тобой не знаем, кто мы. Мы словно тело свое потеряли». Так странно было ее слушать, а вагон потряхивало, и свет скользил по ее лицу, когда проплывали мимо станции, и карие глаза прозрачно светились, как драгоценные камни.

Она привела меня к себе домой. Оказалось, она живет в маленьком домике с садом на улочке с чудным названием Бютт-о-Кай. Жила она там со своим другом, он был врач, тоже с Гаити, высокий, худой, хорошо одетый; были там и еще какие-то люди, гаитянцы и доминиканцы. Они все говорили между собой на своем языке, бархатно-быстром, которого я не понимала. Не будь Симоны, я, наверно, сразу ушла бы, с этими людьми мне было не по себе, особенно пугал меня Марсьяль Жуае, Симонин друг: он смотрел так пристально, словно в душу хотел заглянуть. Были и белые: пожилой мужчина, представившийся художественным критиком, чем-то похожий на месье Делаэ, какие-то женщины, одетые по-африкански, в тяжелых бренчащих ожерельях вроде тех, что продавал Хаким. Дым от сигарет и гашиша поднимался густыми клубами, завивался вокруг лучей ламп дневного света, в такт нотам медленной музыки, которая лилась, казалось, со всех сторон, с пола, даже от окон.

Никто не обращал на меня внимания. Я стояла в дверях большой комнаты, курила и силилась разглядеть Симону, ее алый тюрбан и золотые серьги.

Художественный критик подошел ко мне, что-то тихо сказал, я не поняла, и он повторил, наклонившись к моему уху: «Она дивная». Кажется, так он сказал. «Воплощенная душа мартиролога». Я не сказала ни да, ни нет. Он, может быть, подумал, что я не понимаю. Я посмотрела ему прямо в лицо и громко, чтобы он расслышал, прочла стихи Эме Сезэра:

А я танцую для себя
Свой танец черномазого,
Танец разбей-ошейник,
Танец беги-из-тюрьмы,
Танец как-хорошо-черномазому —
                    славному-доброму-законопослушному.

Критик так и застыл столбом, уставясь на меня, а потом зааплодировал. «Слушайте, — кричал он, — слушайте эту девочку, ей есть что сказать вам!» И тут Симона запела только для меня одной. Я знала, что она поет для меня, потому что, стоя в глубине комнаты, она протягивала ко мне руку, и голос ее выводил слова по-французски, нежные и плавные в рокоте барабанов.

А потом я курила сигареты с гашишем. Я и раньше бывала в таких местах, где это делали. На постоялом дворе принцессы собирались иной раз в одной из комнат и курили одну по очереди, запах был как от листьев, чуть терпкий и сладковатый. От него плыла голова и клонило в сон.

Здесь все было иначе. Сигарету мне дал один гаитянец, и я, из-за музыки, из-за голоса Симоны, который так мягко обволакивал, вдохнула дым глубоко-глубоко, словно хотела, чтобы он прошел через меня насквозь. Я и пила тоже, все подряд — виски, пиво, ром. Помню, что просто не могла остановиться. Понятно, я очень скоро опьянела, не отключилась, но была вдрызг пьяна — такое показывают иногда в кино. Я стояла рядом с Симоной и тоже пела, я повторяла за ней слова и танцевала при этом. Я была пьяна, но в голове у меня не мутилось, наоборот. Все стало очень отчетливым. Симона пела, и я повторяла слова ее песни, а маленькие барабаны отбивали ритм, словно тоже говорили:

Я слышу, как бьется город
В сердце моем в моей крови.
Далеко-далеко
Уносит нас море.

И дальше по-креольски:

…Manjé té
pas fé
Yich pou lesclavaj…

Все ходило ходуном, пол качался, стены колыхались, силуэты двоились, и алое пятно Симониного тюрбана росло, росло, пока не заполнило всю комнату. Меня подхватил доктор Жуае, уложил на диван, а Симона смочила полотенце в холодной воде и обтерла мне лицо. Руки у нее были ласковые, как материнские. Она говорила протяжно, и казалось, будто она продолжает петь, для меня, только для меня, своим грудным, хрипловатым голосом, но стучали не барабаны, это стук моего сердца отдавался в ушах.

Один за другим все стали расходиться. Может, испугались, что из-за меня будут неприятности. Это были важные люди, критики, киношники, политики. Такие всегда первыми уносят ноги.

Да и друг Симоны немного повздорил с ней. Так странно, я слышала их как издалека, будто парила над собственным телом, а они говорили о ком-то другом. Потом они оставили меня на диване, а сами ушли в спальню. Я слышала басовитый голос доктора и крики Симоны, вроде бы он ее бил или мучил, а потом она начала ритмично постанывать, и я поняла, что они занимаются любовью.

Я лежала на диване, меня бил озноб. В какой-то момент я встала, дотащилась, шатаясь и опрокидывая стулья, до кухни, и меня вырвало. Там еще сидели и пили два гаитянца. Увидев меня в таком состоянии, они пошли звать доктора. Я слышала, как они говорили обо мне по-креольски, а Марсьяль Жуае сказал: «Она, чего доброго, малолетка, лучше бы отвезти ее домой». И стал кому-то звонить, по разным номерам, пока не разыскал Хакима. Так он узнал адрес гаража на улице Жавело. До меня начало доходить, что мир-то тесен, если у тебя нужные концы в руках, все тебе будет, то есть люди, которые что-то значат, связаны между собой все до единого, а остальных, мелкую сошку вроде Ноно и меня, когда надо, из-под земли достанут. Я думала обо всем этом, пока Симонин друг звонил по телефону. У меня плавились мозги. При этом я видела лицо Симоны, ее большие, египетские, коровьи глаза, которые смотрели с глубокой тоской, и я вдруг поняла, почему она говорила, что мы похожи, что мы обе потеряли свое тело, — это потому, что мы никогда ничего не хотели сами и другие решали за нас нашу судьбу.

Она осталась в доме, когда Марсьяль с одним из приятелей увезли меня в машине. Шел дождь.

Дрожали лужи на черной мостовой. Машина ехала по городу, улицы были тихи и пустынны. Кажется, они искали дежурную аптеку, и доктор вышел купить для меня лекарство, капли Премперана или что-то в этом роде. Они оставили меня на улице у гаража. Вынесли из машины и посадили, прислонив к двери. Марсьяль Жуае молча смотрел на меня. Его приятель что-то сказал по-креольски. Мне было без разницы, хоть по-тарабарски. Они уехали, и два красных огонька, мигнув, скрылись за углом.

10

А потом пришла зима. В жизни я так не мерзла. Когда-то Тагадирт рассказывала мне, какая зима во Франции: черно-серое небо, фонари на улицах зажигаются в четыре часа, снег, гололед, и деревья без листьев машут корявыми ветками, как привидения. Но сейчас было еще холоднее, чем она говорила.

Ребеночек Хурии подоспел к февралю. Когда она родила, я подумала, что, наверно, еще ни один младенец не появлялся на свет под землей, где и света-то никакого нет, как в глубокой пещере.

Наверно, поэтому я начала думать о юге: хотелось к солнцу. Чтобы его лучи золотили кожу младенца, чтобы он не дышал затхлым воздухом этой улицы без неба.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: